ОПЯТЬ БОГОЛЮБЫ
Вот и подъехали к белому домику; на ступеньках ждал нас хохочущий во
всю глотку, косматый и добродушный В. К. Кампиони в обстании своры борзых; с
ним С. Н. Кампиони, с задором потряхивающая густой шапкой серых волос;
Тани - нет; нет - Наташи; здесь, кстати сказать, в предыдущей главе упустил
сообщить: вслед за нами Наташа уехала с Поццо в Италию, как Ася, с отказом
от брака; после рассказывали, что Москва разделилась во мнениях; одни
утверждали: декаденты бежали, похитив двух девочек (бедные девочки!); другие
же твердили: "дрянные" девчонки-де загубили нам жизни; за утренним кофе мы
это выслушивали; и узнали: у Наташи будет ребенок.
Первое впечатление от Боголюб - растворенье в природе; все вокруг
расцветало с огромною пышностью; мне рощи казались чащами; шум мощных куп
явно слышался вздохами моря; вставали картины только что пережитого; и
вспоминались слова старика-капитана с "Arcadi'и", когда он со мною похаживал
около борта, когда порывы ветров рвали ему бороду, а он, бросивши руку за
борт, восклицал:
- "Здесь под нами в большой глубине живут змеи-гиганты!"
Представьте же, вдруг получилась открытка; на ней же был штемпель
"Гон-Конг"; мы забыли, что добрый старик в благодарность за полученный от
Аси портрет его нам обещался прислать привет из Китая; и вот он пришел; мы
припомнили, как офицеры готовились к тропикам, чистили белые кители, которые
они должны были скоро надеть: "Вот как в Красное море войдем, замелькают
летучие рыбы... Ну зачем вам Египет! Плывите-ка с нами в Цейлон". И так живо
пережилась мне "Arcadia" сызнова через четыре месяца после того, как мы
покинули ее борт; "Arcadia" - образ безбытицы, образ плавучего, ставшего
домом мне места; сегодня - здесь, завтра - там; я уже был безбытен, не
подозревая всей степени реальности этой безбытицы; и не случайно, что тут же
нас перевели в отдельный, только что отстроенный домик, где я почувствовал,
что нам с Асей прочного убежища уже нет; порывы ветра неспроста напомнили
мне налеты валов, перескакивавших через борт и рассыпавшихся
сафирно-лабрадоро-вой пеной.
Светлы, легки лазури...
Они черны - без дна;
Там - мировые бури.
Там жизни тишина:
Она, как ночь, темна1.
В большом доме нам не было места (как и нигде его не было); наш домик
стоял на проезжей дороге; мы ютились в двух комнатках; и - совершенно одни
(с четырех сторон - поле); скирды отделяли от белого дома, прижатого к роще;
мы украсили комнаты привезенною из Африки пестротою и многими шкурами вепрей
и диких козлов; тут стояли кальянный прибор и курильница; я строчил путевые
заметки, стараясь не помышлять о поездке в Москву, где меня уже ждали.
Я вернулся перерожденным; пережитое в Сицилии и Тунисе легло основанием
чтения по истории африканских культур; краеведческие интересы вполне
заменили мне интерес к философии; падала потребность в Москве, где
предстояли сплошные конфликты; седые маститости криво смотрели на мой отъезд
с Асей; попав в Боголюбы, не слишком-то я торопился отсюда.
Здесь стою перед трудной проблемой отметить мое вперение в Асю,
которую, так сказать, вижу по-новому; с этого момента пристальное изученье
ее длилось шесть с лишком лет; я сперва переоценил значение ее для меня;
потом: несправедливо я возводил на нее обвиненья; явление ее на моем
горизонте казалось мне долгое время бессмысленным.
Пристально взгляните-ка на обойные пятна; вы откроете в них ряд
отчетливых образов: и кудрявая девочка, и кошка, и большелобое существо,
занятое мозговыми играми, в которых рассудочность чередуется со всякой
невнятицей; пятно, от усилия его разглядеть, разрастается перед вами; все в
нем проблема, от разрешенья которой меняется личная жизнь.
И так было с Асей.
Поездка вдоль Африки была надуманна; не вытекала она из того, что
питали мы дружбу друг к другу; ощущения, которые связали в поездке нас,
казались ни с чем не сравнимыми; но это была лишь патетика: ни с чем не
сравнимой дружбы и не было между нами; мы ее выдумали - себе на голову.
Если бросить взгляд на часть описанной мной моей жизни, особенно на
события, данные в первой части III тома "Воспоминаний", то читатель увидит,
что до встречи с Асей еще в наших жизнях - сплошное разочарование в идеях и
людях; разочарование нас спаяло; на "нет" - мы сошлись; и из "нет" не
рождается жизнь; наша жизнь зачиналась в рефлексиях; и встречу оформили мы
не началом пути, а печальным концом двух разбившихся жизней.
Во время странствия проблема изучения стран нас спаяла; но это - "как
бы"; едва странствие кончилось, как погас смысл дальнейшего пребывания
вместе; а мы остались друг другу данными для вечного созерцанья; и тут
рождалась фикция роковой прикованности нас друг к другу.
Так бы я охарактеризовал лейтмотив, вставший меж нами с первых же дней
боголюбской жизни, когда мы, проводя целые дни вдвоем, сидели в пестрых
комнатках среди предметов воспоминаний о недавнем пути и не знали, что
делать друг с другом.
В эти дни Ася мне виделась уже не такой, какой предстала два года
назад: не розовой девочкой, а усталой, состарившейся; я же себя утешал
приблизительно так: "лучшее, что возможно мне сделать, это - быть ей
опорою". Да, невесело нам было вместе; но оба мы побоялись это друг другу
сказать; и начиналась фальшь, поздней окончившаяся трагедией.
Еще особенность этого времени: в Асе впервые я стал наблюдать
стремление выращивать утонченную фантастику из каждого ощущения бытия,
окружая себя как бы клубами фантазийного дыма; мы вдруг страшно устали от
взаимного одурманиванья; тут же доктор нашел у Аси нервное истощение,
верней, - самоистощение, источник которого был для него непонятен; все то
волновало меня; а надвигались задачи, которые предстояло с трудом разрешить
мне в Москве, куда вызывали меня и мать, и издательство "Мусагет", куда
нехотя я поехал2.
МОСКОВСКИЙ ЕГИПЕТ
Мои предчувствия оправдались: Москва встретила жабьей гримасой;3 начать
хотя бы с внешнего: жар, пыль, раскатистый грохот пролеток; и тут же
знакомый, мной где-то уж узнанный звук, угрожающий, с металлическим
тяготящим оттенком; и... как, как - Каир?
Что Каир? Но вопрос повисал безответно; и только рыдала душа; так
впервые она зарыдала... в Каире; а теперь зарыдала она в доме матери,
ставшем мне домом пыток.
Появление в "Мусагет" показало: и он - место рабства; кто продал в
неволю меня? Предстоял мне исход из Египта.
Здесь должен я вскрыть отношение к матери, страдавшей расстройством
чувствительных нервов; объектом фантазии стала ей Ася, превращенная в
интриганку, втершуюся между сыном и матерью; при подобной химере
отрезывалась и возможность нам вместе жить; а мать того требовала; мое
свидание с ней отразилось лишь шпильками по адресу Аси; я пробовал описать
свои впечатления от Африки; но с дико блуждающим взглядом она не желала
выслушивать; глаза становились пустыми, а рот был поджатый; поездка-де -
стремление интриганки отбить сына у матери; и тут стало ясно: жить вместе
нельзя.
И новые трудности: где достать денег, чтобы жить независимо? Я
рассчитывал: "Мусагет" напечатает разошедшиеся мои сочинения. Но Метнер,
раздув с раздражением ноздри, отрезал мне: "Следует зарабатывать новыми
книгами", и так крикливо, так рабовладельчески, что никаких разговоров по
существу не могло быть; стоило посмотреть на его налитые кровью глаза, на
набухшие черепные жилы, чтобы это понять; когда же пытался я заговорить с
другими членами редакции на эту тему, то, едва отрываясь от шахмат, они
небрежно выслушивали и возвращали к вопросам, уже дебатированным полгода
назад; они не сдвинулись с места; и характерно: кресла редакторского
зеленого кабинетика съела моль.
В "Мусагете" денег нельзя было достать; а мать отказала в своих;
верней, что в - моих (юридически она имела право лишь на 1/7 денег, которыми
пользовалась); я же просил заимообразно лишь тысячу рублей; но меня обвинили
в захватнических тенденциях; и я ходил как ободранный, слоняясь из квартиры
в квартиру без всякого прока; и тут внимание мое останавливалось на как
будто бы где-то уже пережитых объектах; я подолгу замирал между двух
подъездных дверей иль на площадках лестниц, вперяясь с четвертого этажа в
межперильный провал, откуда с урчанием снизу вверх пробегал лифт, мчась
точно в неизмеримость; я бесцельно рассматривал глянцевитые кафели стен,
силясь что-то припомнить; и мне представлялись глянцевитые кафели египетских
облицовок; проходящие по лестнице неизвестные люди представлялись фигурками
птицеголовых иль крокодилоголовых людей, подобными египетскому человечку с
жезлом, выступавшему на полубарельефах могил, мне вытарчивавших из песку в
час полудня; Египет, пережитой в Африке, настигал на Арбате в полуденный
час.
Но совсем изумило меня то, что повеяло от состоявшегося по настоянию
мамы свиданья с ее поверенным, И. А. Кистяковским; от имени мамы он
ссужал-таки меня тысячею рублей для устройства нашего хозяйства; помню, как
я осиливал лестницу, выложенную блестящими кафе-лями; помню, как сидел перед
одутловатым, бледным лицом и совершенно пустыми глазами, подымавшимися из
кресел навстречу; лицо было подобно лицу резной египетской куклы, мной
виданной в Булакском музее (вроде известной фигуры шейха с жезлом в руке); я
вздрогнул невольно: в уме пронеслось: опять Египет! И встала картина пустых
пустынь; этот мертвенный, бело-серый, грифельный колорит песков с кружащими
над ними прямокрылыми коршунами так четко пережился в массивном кресле из
носорожьей кожи.
Да, в Москве повторялся Египет - десятикратно; но в этих повторах будто
мне переродилась Москва; в ней проявилось, вероятно, давно проступавшее, но
мной не увиденное, незнакомое пока начало; я поздней осознал, чем меня
удивила Москва; удивила впервые в ней наметившимся кубизмом (только потом
встали бетонные здания с упрощенными контурами); уж в Италии поднял шум
Маринетти;4 а в Москве выходила первая книжка, принадлежавшая творчеству
футуристов, - "Садок судей", в которой встретились братья Бурлюки с молодым
Маяковским;5 футуристическая Москва кубистическими разворотами новых
фантазий слагала эпоху, которая слышалась так, как порою слышится дождь
из-под набегающего облака; эта новая Москва, предвоенная, Москва первых
годов революции, Москва будущих броневиков, разбитых пакгаузов и т. д.,
связалась мне с только что потрясшими меня переживаниями Египта, которые я
никак не мог оформить еще, но которые всюду сопровождали меня.
Вообще я ощущал напор новых восприятий, не вмещавшихся в слово; отсюда
косноязычие, немота и чувство почти стыда и преступности, оттого что я
вынужден был утаивать в себе новое; точно я в Африке заразился какой то
болезнью и вынужден ее молча нести в себе.
В числе меня удививших сюрпризов я должен отметить: мне свежее дышалось
среди деятелей "Пути"6, чем средь соратников по оружию "мусагетцев";
проблема культуры, которой задирижировал Метнер, требуя от нас статей в его
духе, мне опостылела именно потому, что проблема эта конкретно заговорила
мне на материале моих африканских раздумий; я опирался на живой опыт; в
"Мусагете" же мне предлагалась абстракция; и я, естественно, льнул к живым
людям, непредвзято ко мне подходившим; вокруг "Пути" сгруппировались
несколько человек, с которыми связывало меня прошлое; я был тесно связан с
Рачинским; нас соединяла память о покойной чете Соловьевых; в те годы я
дружил с Морозовой и с близким ей Е. Н. Трубецким, не говоря о Гершензоне,
коренном "путейце"; этот стал мне советчиком, другом, сердечно вникающим во
все мои жизненные дела; идеология "Пути" в целом была мне столь же чужда,
как и идеология "Мусагета"; но ничто не приневоливало меня действовать с
"путейцами" в плане культуры; я с ними встречался в час отдыха, попросту;
это способствовало моему сближению с ними теперь, когда я наткнулся на
"Мусагет"; наконец, два основных "путейца", Бердяев и Булгаков, ставшие
ценителями моего искусства, выказывали в те дни знаки особого внимания ко
мне.
БЕРДЯЕВ, БУЛГАКОВ
Н. А. Бердяев, переселившийся вместе с Булгаковым уже два года тому
назад в Москву, особенно приближается ко мне; передо мною встает его
личность в стремлении быть многогранным и в стремлении монополизировать, так
сказать, все вопросы о кризисах жизни, культуры, сознания, веры; он точно
расклеивал среди нас с аподиктическим фанатизмом свои ордонансы7,
напоминавшие энциклики папы; в этом мыслителе, увлекавшемся раньше
марксизмом, потом кантианством, штудировавшем Алоиса Рйля, Когена и Наторпа,
поражали ярко художественные устремления; клавиатура его интересов
простерлась от Маркса и Штирнера до... Анни Безант; еще в Вологде, куда он
был сослан в начале века одновременно с Ремизовым и Каляевым, он увлекался
Метерлинком, Гюисмансом; но все вопросы, им поднимаемые, имели
публицистическое оформленье при все-таки несноснейшем догматизме; он казался
не столько творцом, сколько лишь регулятором гаммы воззрений; мировоззренье
Бердяева мне виделось станцией, через которую лупят весь день поезда,
подъезжающие с различных путей; собственно идей Бердяева среди "идей
Бердяева", бывало, нигде не отыщешь: это вот - Ницше; это вот - Шеллинг;
то - В. С. Соловьев; то - Штейнер, которого он всего-навсего перелистал;
мировоззренье - центральная станция; а Бердяев в ней исполняющий функцию
заведующего движеньем, - скорее всего чиновник и менее всего творец; акцент
его мысли - слепой, волевой, беспощадно насилующий догматизм в отборе мыслей
ряда философов; он как бы ордонировал: "А подать сюда Соловьева! А подать
сюда Ницше!" Порядок же пропуска поездов исполнялся жандармами от якобы
"интуитивного ведения", верней, - собственного произвола, вне которого и нет
"центральной станции".
В книгах, в лекциях, фельетонах казался всегда фанатичным; в личном
общении бывал мягок, терпим; "государственный пост" его философии вынуждал
не иметь своей базы; он заведовал лишь чужими базами; его Догмат был
временной тактикой: быть по сему, - до отмены "сего" его ближайшим приказом;
приказами 900-х годов отменялись марксизм, кантианство; приказами девятьсот
десятых годов отменялся Булгаков, склонившийся к православию, отменялося
православие и царизм кадетской программой; пропускалися элементы культуры,
уже обреченной на гибель сквозь линию рельс, начинавшихся от "я" Бердяева и
продолжавшихся к "голосу Божьему", Бердяеву зазвучавшему; до Бердяева был и
в Новом завете лишь Ветхий; а с появленья Бердяева божий глас стал устами
Бердяева нарекать новые знаменования старым предметам; и Николай
Александрович, разбухая, приобретал печать Адама Кадмона8, не отличавшегося
от Николая же Александровича, шествующего по Арбату в своем обычном сером
пальто, в мягкой шляпе кофейного цвета и в перчатках того же цвета; так что
делалось ясно: в миг, когда Николай Александрович запроповедует о власти над
миром святейшего папы, это будет лишь значить, что Николай Александрович и
есть этот папа, собирающий у себя на дому не философские вечеринки, а
совещанье епископов - Карсавина, Франка, Лосского, Ильина, Вышеславцева.
Высокий, высоколобый и прямоносый, с чернявой бородкой, с иконописно
раскиданными кудрями почти до плечей, с видом гордого Ассаргадона иль князя
Черниговского, готового сразиться с татарами, он мог бы претендовать на
колесницу иль латы, если б не шла к нему темно-синяя пара с малым пестрым
платочком, торчащим в кармане, и если бы не белый жилет, к нему тоже шедший;
он уютнейше мне улыбался; что-то было от пестрой богемы во всей его стати,
когда предо мной возникал на Арбате он в светло-сером пальто, в шляпе
светло-кофейного цвета с полями, в таких же перчатках и с палкой; любил
очень псов; и боялся, крича по ночам, начитавшись романов Гюисманса.
У себя на дому он всегда отступал перед собраньем возбужденных и
экстатических дам, предводительствуемых двумя особами, совершенно
несносными; супруга, Лидия Юдифовна, черная и востроносая, с бестактным
нахрапом кричавшая и ваш вопрос, обращенный к Бердяеву, перехватывавшая;
Лидия Юдифовна порой не позволяла вымолвить слова: "Подожди, Ни, я отвечу!"
Если вам удавалося избежать одной фурии, вы попадали к другой,
цепко-несносной: "Подождите же, Ни! Дело в том, Ни, что ему следует
рассказать..." - и начинались потоки дотошных словечек, напоминавших падение
дождевых капелек: "Т-т-т-т-т-т"; оставалось вздохнуть, схватить шляпу и -
прочь из этого суматошного, дотошного, переполненного дамским экстазом дома,
потому что вслед за двумя неудобными хозяйками поднималась толпа их подруг,
родственниц, чтительниц, так для чего-то здесь вообще суетящихся
благотворительниц, патронесс, иногда титулованных, доводивших бердяевские
афоризмы до гротеска; Бердяев же, называемый в просторечии "Ни", с грустной
улыбкою томно отмахивался, подергивая головою и пальцами, пытаясь что-то
противопоставить свое: "Ну, это вы слишком... В сущности, это совсем и не
так..." - и беспомощно он помахивал лишь рукою.
Касаясь предметов познания, близких ему, начинал неестественно
волноваться и перекладывать ногу на ногу, схватываясь быстро за стол и
отбарабанивая задрожавшими пальцами; и вдруг хватался за ручку под ним
заскрипевшего кресла; не удержавшися, с головою бросался он в разговорные
пропасти; разрывался тогда его красный рот (он страдал нервным тиком);
блистали в отверстии рта, на мгновение ставшего пастыо, кусаяся, зубы его;
голова ж начинала писать запятые; и наконец, оторвавшись руками от кресла,
сжимал истерически пальцы под разорвавшимся ртом; чтобы спрятать язык,
припадал всей кудлатою головою к горошиками задрожавшим пальцам; и потом
точно моль начинал он ловить у себя подо ртом; и уже после этого нервного
действия вылетал водопад очень быстрых, коротких, отточенных фраз без
придаточных предложений; левой рукой продолжая ловить свои "моли" из
воздуха, правой, в которой оказывался непредвиденный карандашик, он тыкал
перед собой карандашным отточенным лезвием: ставил точки воззрения в
воздухе, как мечом, протыкая безжалостно мненье, с которым боролся; свое
убежденье высказывал он с таким видом, как будто все, что ни есть в мире,
несло заблужденье; и сам бог-отец заблуждался доселе и получал исправление
от второй ипостаси, обретшей язык лишь в лице Николая Александровича;
высказавшись, становился опять тихим, грустным, задумчивым.
В эти годы меня приобщил он к скрещенью путей, именуемому "новые
прогнозы искусства"; оказывалось, что я ему нужен для доказательства того,
что искусство уже в распыляемом вихре;9 он, так сказать, выходил мне
навстречу с "добро пожаловать"; и принимал творческий опыт мой.
Совершенно другой род отношений устанавливался между мною и С. Н.
Булгаковым; несмотря на всю разность наших позиций, С. Н. ласково, так
сказать, меня обволакивал, вслушиваясь в каждое мной произносимое слово,
которое переводилось им тотчас же на собственную позицию; Бердяев же не
слушал меня, а как бы демонстрировал.
К Булгакову в то время меня тащили с одной стороны Гершензон, а с
другой Г. Рачинский.
- "Понимаете, понимаешь... - паф-паф, - Борис Николаевич, - паф-паф, -
обкурял меня папиросой Рачинский, - Сергей Николаевич, - паф: - человек
удивительный! Его надо... - паф-паф!"
Часто видел я на заседаниях Религиозно-философского общества, как
Булгаков склонялся внимательным ухом к Рачинскому, морща лоб и вперяясь
перед собой строгими, похожими на вишни глазами; Г. А. Рачинский, бывало,
лопочет, обфыркивая его дымом; он же качается покатыми плечами своими, в
застегнутом на одну пуговицу сюртуке, и загорается своим очень крепким
румянцем на крепких щеках; в Булгакове поражала меня эта строгая серьезность
и вспыхивающая из-под нее молодая такая, здоровая стать; впечатление от
него, будто ты вошел в свежий, стойкий, смолистый лес, где несет ягодою а
хвоей; бывало, слушает; глаза бегают; вдруг сделают стойку над чем-то
невидимым; разглядит, и уж после, твердо отрезывая рукою по воздуху,
начинает с волнением сдержанным реагировать голосом, деловито и спешно; он
по типу мне представлялся орловцем; приглядываясь к жизни
Религиозно-философского общества, понял я, что общество это и есть Булгаков,
руководящий фразерством Рачинского; что он нарубит рукою в воздухе Г. А.
Рачин-скому, то тот и выпляшет на заседании; идеологически Булгаков был мне
далек и враждебен; но "стать" его мне импонировала; была пленительна его
улыбка, его внимательность к моим словам о поэзии, упорное желание понять в
Блоке, о котором он много со мною говорил, его поэтический опыт; отношение
Бердяева к поэзии было "светским"; Бердяев, так сказать, гутировал новые
стихи; и чем более они эпатировали, тем более они ему нравились; для
Булгакова понять опыт стихов было делом сериозным.
Я потому касаюсь этих, выросших тогда передо мною "религиозных
философов", что во время моего пребывания в Москве их ко мне парадоксально
подтаскивала ситуация интересов "Пути", с деятелями которого стал я
водиться; "мусагетцев" же стал избегать.
Ощущение себя в Москве было чувством безбытности1, бродов, отсутствия
крова; помнится: часто я заночевывал в "Мусагете", в зеленом, изъеденном
молью пустующем кабинетике, где останавливались В. Иванов, проездом в
Москве, и С. Гессен, периодически наезжавший для составления номеров
"Логоса"; Дмитрий, служитель, для этих ночевок имел и белье, приносимое мне;
неприятности с матерью часто меня выгоняли из дома; когда исчезали
сотрудники и оставалися секретарь, КожебаткиниВ.Ф. Ах-рамович, то в
"Мусагете" шла своя жизнь; появлялись вечерние гости: Б. А. Садовской или
Шпетт, уволакивавший всех с собой в ресторан "Прагу"; Г. Г. Шпетт с
"ло-госовцами" не дружил; в пику им заводил сепаратные отношения с
коньячного фракцией он "Мусагета", которую возглавлял Кожебаткин; беспроко
стучали мне в уши события "мусагетского" бытика, не имевшего никакого
касания до идей "Мусагета"; так, мне запомнилось в это время участие
техперсонала в похищении невесты одного отчаянного чудака, выведенного в
"Серебряном голубе" под именем Чухолки;10 невеста была купеческой дочерью,
жившею под Москвой; средства на похищение дал Кожебаткин; похитителем был
киноактер Гарри, демонстрировавший на фильмах свое свержение с
Дорогомиловского моста; он в темную ночь подъехал на тройке к дому невесты,
которая должна была к нему выбежать; но вместо нее появились рослые молодцы;
и Гарри пустил тройку вскачь, от них улепетывая; за ним помчались; но он
Достарыңызбен бөлісу: |