Марк Уральский Камни из глубины вод



бет3/19
Дата19.06.2016
өлшемі1.8 Mb.
#146221
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   19
1, и в Каббале этот шаг называется „ор хозэр“. Поэтому пойдемте-ка, Иван Федорович, в дом, „ор хозер“ вы уже создали, можно и понаслаждаться.

При последних словах Иван Федоровича аж передернуло.

— Ну вас к черту, — сказал он со злостью и, грубо оттолкнув руку Валерия Николаевича, повернулся и, не прощаясь, решительно заковылял к калитке.
Происшествие это порядком замутило кристальную чистоту наших с Иван Федоровичем отношений. С этих пор утерял он братскую задушевность в общении с нами, стал угрюм, льстив и одновременно высокомерен, как обычно держал себя с „инородцами“. Особенно Валерия Николаевича сторонился. При встречах же весь подбирался, настораживался, словно чуя в нем существо чуждой породы, или же подозревая его в чем-то, совсем уж жутком и диком.

Вот и сейчас выражение его лица носило характер затаенного подозрения.

— Ну что, можно поздравить, благополучно отоварились? — спросил Иван Федорович, жестко, в упор глядя на нас своими маленькими стального цвета глазами. По всему чувствовалось, что он и не ждет ответа, а уже знает его наперед, и даже о „чуде“, если и не знает, то догадывается, и еще о многом, — ох, как о многом! — догадывается.

— Очень, очень вам признательны, Иван Федорович, — сказал Валерий Николаевич, как всегда выказывая радушие, — ваш дельный совет да Пусина притягательность решили все наши проблемы.

На лице Валерия Николаевича высветилась мягкая улыбка.

— Вам бы все ехидничать, что ни слово, так намек, — нервно дернул головой Иван Федорович.

Валерий Николаевич хотел было ответить, но затем, передумав, только вздохнул и еще раз вежливо улыбнулся. Меня же ворчливые попреки Ивана Федоровича слегка задели.

„И чего это, — подумал я, — он все время цепляется, как будто его обидеть норовят или секреты какие-то от него скрывают. С другой стороны, к художникам часто так относятся, раздражает наш брат обывателя“.

Тут состав наконец-то прошел, и застоявшийся было народ, двумя шумными потоками хлынул по переезду. Однако Иван Федорович уходить не собирался, явно желая донести до нашего сознания нечто, с его точки зрения исключительно важное.

Я вот заметил, что молоко, творожок да яички вы только у Макарьевны покупаете, — сказал он вдруг по-приятельски дружелюбным тоном. А ведь эта самая Макарьевна, она же из раскулаченных, „кержачка“, ненадежный элемент. Потому и коз, и особенно птицу только черного цвета держит.



А я лично слыхал и, заметьте, от очень авторитетного человека, весьма поучительную исто-рию про черных-то кур. Дело было так. Жил в наших краях мальчик один, Алеша, и ничем таким особым не отличался — обыкновенный школьник-троечник. Но тут стал он вдруг, ни с того, ни с сего, больно много ума выказывать, познаниями обширными бахвалиться — в школе, в разговорах со старшими. В отличники выбился. Затем взял себе манеру вопросы всякие с подковырочкой задавать, интересоваться начал, чем не положено... И возбудил, конечно, окружающих. Обеспокоились люди и сообщили куда следует. А там, понятное дело, по должности своей охранительной заинтересовались и проследили: с чего бы это вдруг? И оказалось, что ему, Алеше, во всем его любимая черная курица способствует. Подсказывает, как делать, чего отвечать, о чем спрашивать... А жила эта курица у них как простая домашняя птица, но в большом почете. Толку от нее никакого не было: петухов она сторонилась, яиц не несла, цыплят не высиживала, только и знала, что с Алешей разгуливать и приглядываться ко всему. Очень была любопытна. Встанет бывало в укромном местечке, голову на бок откинет, глаз сощурит и высматривает все, высматривает... Алеша ей тоже много всякой всячины приносил, рассказывал, что на свете делается и как, сомнениями своими делился. Она же, курица, строго-настрого приказала ему все в тайне держать и об их полюбовных отношениях не говорить никому. Но вот, когда приперли его, да как следует, он быстренько раскололся и всю ихнюю куриную шайку заложил. Получалось, что курица эта — полномочный агент Антанты1 и связана она напрямую с одним затаившимся по щелям народцем. Очень хитроумным, когда дело касается за чужой счет пробавляться. Постоянного местожительства на земле народец сей не имеет, зато плетет повсюду свою паутину, которая „сферы влияния“ называется, и все старается себе на пользу слабые умы совращать. У них, внутри ихней своры, все очень аккуратно налажено: язык свой есть, министры, попы и даже генералы. Ну, и денег, конечно, видимо-невидимо — наворовали по всему свету. И еще имеется у них особая тайная книга, в которой записано, как и какой народ ловчее облапошить можно, где нужных людей в сподручники себе вербовать, и каким манером лучше воду в стране мутить.

Алешу, когда до всего этого дознались, наказали, конечно, примерно. С тех пор он зарекся с вражьим племенем компанию водить. А вот черную курицу отловить не удалось, уж очень хитра была, сволочь, как почуяла неладное, так вмиг исчезла. Такие вот странные дела на свете случаются и очень даже часто.

— Ничего тут особенно странного нет, — сказал Валерий Николаевич, — черных кур, их всегда норовят в жертву превратить. Несчастная какая-то птица. И с черными котами такая же история. В Германии, когда с ведьмами сурово боролись, всех черных котов и кошек поголовно извели, как потом евреев, — по-немецки добросовестно и ответственно к этому делу подошли. Теперь, однако, одумались и вновь заводят.

— Кого? — спросил Иван Федорович с любопытством. — Черных кошек, естественно. У них, как мне рассказывали очевидцы, теперь, что ни кошка, то черная, хотя, впрочем, другого цвета тоже попадаются. Иван Федорович внимательно посмотрел на нас и, углядев, вероятно, в выражениях наших физиономий нечто для себя обидное, тут же озлобился.

— У интеллигентов, — сказал он с мрачной гримасой, — что на народных хлебах жиры себе нагуливают, есть манера такая гнусная — все осмеивать, особенно, когда дело касается самого этого народа и его устоев. Чужих-то они боятся, лебезят, но вот природное свое завсегда готовы ногами в грязь втоптать. Небось, Алешку-то, гаденыша этого, пожалели, потому что своя косточка, а то, что он инородцам прислуживал, на это вам наплевать, сами того же поля ягоды. Ничего, время придет, и вся ваша зловредная сущность выйдет наружу, и станет ясно всем, что почем, и наплюет на вас народ, размажет и растопчет!

Витийствуя, Иван Федорович вошел в раж и выглядел очень картинно: он выставил культю вперед, выгнул грудь, запрокинул несколько назад голову и патетически поднял вверх правую руку, демонстрируя окружающим, по-видимому, для убедительности увесистого вида кулак.

Внешность его тоже преобразилась: благодаря сошедшему на него вдохновению лицо стало еще более костистым, заострилось и побурело. Стоящие рядом дачники с любопытством поглядывали в нашу сторону. Почтенного вида старичок, известный мне как изобретатель „кирзы“, даже подошел к нам поближе и, сочувственно уставившись на Ивана Федоровича, спросил:

— С чего это его так разобрало? Неужели, его олухи опять инструмент растеряли?

Пушкин читает свои стихи Державину“2, — мелькнул у меня в голове шальной образ, но я сдержался и ответил вполне серьезно и достаточно уклончиво:

— Да нет, просто у нас спор по поводу интеллигенции вышел, вот он и разгорячился чересчур. Большой русский вопрос!

— М-да, больной вопрос, но стоит ли он обсуждения? Разве можно осознать свою изначальную природу? Например, вот вам другой вопрос — на засыпку: „Как выглядит пламя задутой свечи? Молчите, и правильно, ответ и не ожидается, ибо вопрос, поставленный в форме категорического императива, не предполагает наличия прямого ответа. Можно лишь попытаться, испытать что-либо в разных состояниях, скажем, — методом „проб и ошибок“, и уж потом обдумать, что из всего этого вышло. И не более того. Только результат всегда один: что бы ни вышло, это будет лишь некая „временная форма“.

— А это потому, — вмешался в разговор Валерий Николаевич, — что разум наш, когда познает чего-либо, то схватывает познаваемое и объемлет собою. Получается, что предмет умопостижения, оказывается, схвачен, объят и облечен внутри разума, который до конца постиг его и осознал. Предметов умопостижения имеется неисчислимое множество, отсюда-то и возникает эта самая „временная форма“. Важно и другое. Ведь жизнь, которая заключена в умопостигаемом, у нас совершенно свободна от тела! Позволю себе процитировать вам Прокла:

Платон, — говорит он, — достаточно хорошо разъяснил тем, ктовнимательно слушал его слова, три возводящих причины любовь (erōta), истину (alētheian) и веру (pistin). Что в самом деле объединяет нас с прекрасным, если не любовь? Где еще находится „поле истины“, как не в том месте?..

— Хорошо сказано, — перебил словоизлияния Валерия Николаевича старичок. — Вот, например, когда я кирзу изобретал, то только о ней и думал, меня даже шутники наши „сапогом“ прозвали. Дело в самом начале войны было. Вызывает меня к себе товарищ Косыгин, Алексей Николаевич, — он тогда, как нарком легкой промышленности, сапожное производство курировал — и говорит...

— Иван Федорович, Иван Федорович! — подскочил к нам, размахивая возбужденно руками, невзрачного вида человек, обряженный в грязную спецовку, из карманов которой торчали головки гаечных ключей.

Чего тебе, Витя? — грозно сказал Иван Федорович, явно обиженный тем, что его так запросто выставили из общего разговора. — Приспичило по нужде, или спросонья померещилось? Чертей, может, увидел, тараканов или еще там кого?

— Чего, чего! Вам хорошо говорить, — забормотал Витя извиняющимся тоном, — а я вас битый час повсюду ищу. У Когана опять трубу прорвало, пришлось воду отключать. Теперь они жаловаться начнут: как так! — под вечер, и без воды.

— Ах ты, Господи, — всполошился изобретатель кирзы, — и надо же такому было случиться! И именно сегодня, когда вечер такой хороший. Моя Вера Игнатьевна, небось, уже в панике.



Забыв от расстройства попрощаться, старик двинулся восвояси. Витя, который было замолчал, чтобы не раздувать опасный разговор о водоснабжении, как только старик отошел, вновь принялся канючить:

— Сквалыжный народ. Мне, конечно, нипочем, сами посудите, что я могу сделать. Серега приболел, еще с утра мается, никак не отойдет, Паша в отгуле, и получается — на все про все я один и есть. Весь день, как жмурный бобик, мечусь — то туда, то сюда, уже ум за разум зашел, а понимания у этого народа никакого. Обидно как-то, ведь у меня человечья голова, а не ихняя синагога...

— Ну, ладно, ладно, чего без толку верещать, с твоей головой все ясно, — сказал Иван Федорович. — Пойдем-ка лучше, посмотрим в чем там дело, может, шину наложим или еще чего... Как раз на утро и будет тебе, балаболу, чем голову просветить. Пошли, Жулик!

Витя облегченно вздохнул придал своему складчатому лицу его повседневное выражение — нечто среднее между тупым безразличием идиота и безмятежной отрешенностью великомученика — и мы, все вместе, двинулись через переезд в сторону дачного поселка. Витя семенил сбоку от энергично ковыляющего Ивана Федоровича, Пуся, явно расстроенный лицезрением телячьих вагонов, с угрюмым видом вышагивал на поводке рядом с Валерием Николаевичем. Чуть поодаль трусил осмелевший Жулик, весело подергивая хвостом, и, непрерывно с подобострастием засматриваясь на Пусю, словно ожидая услышать от него нечто для себя очень важное. Я шел сзади, отвечая на приветствия попадавшихся на пути знакомых, которые с любопытством оглядывали нашу колоритную компанию.

Подойдя к развилке, мы приостановились. Нам с Валерием Николаевичем надо было идти направо, дача Когана находилась совсем в другой стороне. Настало время прощаться. Однако чувствовалось, что Иван Федорович еще не выговорился и ищет повод, продолжить прерванный разговор. Отпуская короткие, незначащие реплики, он пытался найти верный тон, чтобы вернуться к волнующей его теме. Однако разговор не клеился.

— Ну, что стоишь, как юродивый, — накинулся он вдруг на Витю, — сбегал бы лучше в мастерскую, накладки взял, инструмент. Чем, как ты думаешь, мы трубу будем заделывать, птичьими слюнями?

Витя сделал обиженное лицо и, часто моргая глазами, начал бубнить.

— Вы, Иван Федорович, всегда так. Скажите нормально, я мигом слетаю, а то сразу обзываться да еще при людях — „юродивый“. Меня, чтоб вы знали, сам академик Несмеянов, тот, что черную икру изобрел, „химиком-интуитивистом“ величает!

— Ишь ты! — притворно изумился Иван Федорович. — Ну, про „химию“ это понятно. У тебя, думаю, и на более солидный „отдых“ делишек набежит. А вот „интуитивист“ — это, брат, что-то особенное. Ты ему, небось, канализацию шибко быстро прочистил? Вот он и расщедрился на похвалы.

— А вот и неправда ваша, Иван Федорович. Я его способу, как правильно аэрозоли потреб-лять, научил. Берешь, значит балончик, — мечтательно жмурясь, забормотал Витя. — „Клопомор“ в нем, или что другое, — неважно. Главное — иметь при себе бакку поллитровую, и два сырых яйца. Разбиваешь яйца в банку, но так, чтобы только один белок попал, и протыкаешь снизу балончик. Весь аэрозоль из него прямиком выходит в банку. Тут его надо взбвламутить как следует, чтоб яичные белки весь растворенный в нем яд на себя периняли. Дать всему замесу отстояться, затем слить аккуратненько верхнюю жидкость. Вот, пожалуйста, готово к употреблению! Причем никаких тебе последствий, потому что произошло эмульгирование взвеси. Вот так-то! За зря вы, Иван Федорович юродивым, обзываетесь.

— Ты, брат, не обижайся, я тебя не меньше академика этого уважаю. Ты бы лучше за инструментом сходил — одна нога здесь, другая там, — а я тут тебя буду ждать.

Витя, вздыхая, ушел, а Иван Федорович, оглядевшись по сторонам, выбрал себе удобное местечко поблизости у сосны, подошел к ней и прислонился спиной к стволу, чтобы удобней было стоять.

— Не угостите ли папироской? — обратился он вдруг ко мне. — Я человек мало курящий, а вот сейчас что-то потянуло дымку глотнуть, нервы, видать, шалят.

С удовольствием, только вот папиросы у меня крепкие, „горный воздух“1.

— Ну, для меня все едино, за компанию можно и „горного воздуха“ глотнуть.

Мы закурили. Валерий Николаевич чуть отодвинулся и встал от нас с подветренной стороны, чтобы зловредного дыма не нюхать.

— А ведь согласитесь, что слово „юродивый“ вовсе даже не обидное и в народе весьма уважаемое, — задним числом вернулся Иван Федорович к вопросу о Витиной обиде, явно желая таким образом разрядить обстановку, и создать уютную атмосферу для дальнейшей беседы. — Чудаков никчемных у нас очень даже любят. Не правда ли? — и он вопросительно посмотрел сначала на Валерия Николаевича, затем на меня. Мы оба промолчали. Иван Федорович выпустил из себя ветвистую струйку дыма и, загадочно усмехнувшись, сказал: — Вот я вам, для примера, такую историю расскажу.

И тут мне стало ясно, что возвращение наше под родимый кров откладывается на неопределенное время. Нельзя же вот так просто взять и оставить человека одного, когда ему предстоит трубу чинить. Нет, придется-таки здесь с ним торчать, пока этот чудак, Витя, не придет.

Похоже было, что и остальные думали сходным образом.

Пуся, который до того с выжидательным видом сидел, поглядывая изредка на Валерия Николаевича, вдруг не то зевнул, не то чему-то улыбнулся в усы, и залег в траве у дороги.

Все имеет свое назначение, и пребывающий в полном знании понимает, как и где должным образом все использовать“, — почему-то пришло мне на ум, и я еще раз взглянул на Пусю. Он, повернув голову, тоже посмотрел на меня широко распахнутыми, чуть остекленевшими с зеленоватым отливом глазами, в которых мелькали лукавые огоньки. Затем, сморгнув, словно подтверждая, что я все правильно понял, хотя сама наша мысль неспособна постичь ни Его, ни Его волю, ни мудрость, он сдвинул створки зрачков, отвернулся и с ленивым интересом стал наблюдать за ужимками здоровенной сороки. Птица отчаянно долбила клювом кусок уворованного туалетного мыла, пытаясь проникнуть в сердцевину незнакомого ей предмета, чтобы сначала уяснить для себя, что это есть такое, а затем уж по-хозяйски распорядиться с приобретением.

Жулик улегся с ним рядом и также внимательно наблюдал за сорокой, но с подозрением, настороженно, всем своим видом выказывая величайшую готовность, если она, или какая другая подлая тварь, надумает обидеть Пусю, растерзать ее немедленно в клочья.

Валерий Николаевич огляделся по сторонам, снял сумку с плеча, вынул из нее старую газету и, разодрав ее на листы, расстелил по стволу поваленной елки.

— Присаживайтесь, — пригласил он, — в ногах правды нет, да и натопались мы сегодня достаточно.

Иван Федорович аккуратно притушил папиросу о ствол сосны, сунул окурок в карман и уселся рядышком со мной.
— Итак, — сказал Иван Федорович, и видно было, что он торопится начать и боится, как бы не прервали его из-за очередного пустяка, — дело это завязалось здесь, в наших краях, лет эдак за десять до войны. Тогда приказ вышел, чтобы все монастыри закрыть, и монахов-бездельников разогнать. Наш Свято-Троицкий монастырь тоже прикрыли, а монахи расползлись по белу свету, кто куда. Один монах, Семеном его звали, здесь, в городе, остался. Прикидывался он блаженным, т. е. дурачком-юродивым, народ его жалел, и жил он себе припеваючи.

Был он ростом довольно высок, но костист и даже тщедушен, бороду же имел густую, черную, почти без седины. В поведении своем, если дело касалось приличий да обходительности, выказывал Семен, словно малое дитя, крайнюю беззаботность. Ничто не считал непристойным. Запросто мог отлить где угодно и, когда желудок его требовал обычного удовлетворения, усесться при всем честном народе на площади и наложить с три короба. Однако ж дураки наши думали, что делает он это не из озорства, а по безумию своему, и милиция его не трогала. А он, подметив такое к себе отношение, еще круче распоясался. То представлялся хромым, то бежал вприпрыжку, то ползал на заднице, как краб, то спешащему прохожему подставлял подножку, то в новолуние, глядя на небо, падал вдруг и бился на земле, будто припадочный, то в раж входил и что-то непонятное выкрикивал, как бы пророчествуя...

По женской части он особенно любил себя показать. Со всеми местными потаскушками знаком был, на танцы специально ходил, чтоб там плясать с ними да хороводы водить. Но при том водились за ним и добрые дела. Все деньги, что ему перепадали, он обычно бабам-одиночкам подбрасывал, чтобы они птенцов своих могли подкормить. Делал это всегда втихую, не бла-годетельствовал, а, напротив, норовил при том какое-нибудь паскудство учудить: за задницу бабу ущипнет, по титькам погладит, или, того пуще — под юбку ей лапу свою запустит.

Иногда говорил вдруг какой-нибудь непутевой девке: „Хочешь быть моей подружкой? Я дам тебе десять рублей“. Многие, кого он так манил, сразу верили ему, ибо он деньги при себе имел и бумажку давал потрогать. От взявшей деньги он потом требовал клятвы, что она от него не от-кажется и с другими гулять не будет. Если такая женщина обманывала его, тотчас он в духе своем знал, что она совершила это, отлавливал ее где-нибудь и начинал причитать: „Ты обманула меня! Святая Богородица, Святая Богородица, накажи ее!“ Когда ж подружка его закостеневала в плотском грехе, он молился, чтобы ее паралич разбил, и она осталась расслабленной до самой смерти своей, или же насылал на нее демона. И этим всех девок, с которыми у него уговор состоялся, приучал быть воздержанными и вести трудовой образ жизни. Многие после его увещеваний не только на работу пошли, но даже и в комсомол вступили.

Как-то жил он в одном доме, где молодая девчонка была, лет шестнадцати. Вдруг смотрят родители, а дочь-то беременная. Они, конечно, с расспросами: с кем была, да когда? А девка возьми и скажи, что это ее Семен обрюхатил. Я, мол, спала, и он тут рядом крутился, потом вдруг взял на меня и залез. Родители, хоть и очень просты были, ей не слишком поверили, но Семена со двора попросили уйти.

Пришло время девчонке рожать, а она не может. Акушерка с повитухой бьются, ничего не выходит, за доктором послали уже. Вдруг к ним Семен пожаловал. Важный такой, как никогда. Прямиком к роженице идет и говорит: „Скажи-ка, чадо, всю правду. Кто ребенку отец?“

Девка в угаре, измучилась до смерти, ничего не соображает, а тут кричит криком: „Сережка-Косой!“ И, хотите верьте, хотите нет, сразу же разрешилась.

После таких вот художеств немудрено, что стали люди считать его своим домашним святым.

Спиртным он не злоупотреблял, брезговал даже, но грязным ходил всегда, как свинья. Как-то раз, когда жил он у одного своего почитателя, тот, не выдержав, говорит ему: „Не сходить ли тебе, любезный, помыться?“ Семен, казалось, только этого и ждал. „Ладно, — отвечает, — пойдем, братец, пойдем. Отчего же не сходить нам в баньку-то?“ Вот так и пошли они вдвоем.

Приходят в баню, и тут, в гардеробе, Семен при всем честном народе стаскивает с себя одежду и повязывает ее на голову, как тюрбан. Вокруг, конечно, замешательство — неловко людям на такое безобразие глядеть. А он и того пуще — воспользовавшись тем, что все обомлели, не знают, куда глаза девать, шмыг себе быстренько в женское отделение, и давай там по предбаннику гонять.

Бабы переполошились, визжать начали, и под конец вытолкали его взашей, но бить, однако ж, не стали. А потом, когда спросили его, чего он, мол, ощущал, в женском-то отделении, то он, лукавый черт, спокойно так отвечал в своей заумной манере: „Как полено среди поленьев, вот как я чувствовал себя тогда. Ибо не ощущал ни того, что у меня есть тело, ни того, что я оказался среди тел. Ум мой всецело был занят Божьим и сосредоточен на нем“.

И ведь, дурачье, верили ему и все, как один, полагали, что добрые дела творит он во спасение души, и из сострадания к людям, а непотребные паскудства — для маскировки, чтобы специально умалиться да скрыть духовные подвиги свои от начальства .

А с местным начальством Семен связываться избегал. Если какой начальник остановит его и спросит чего, то он сразу полным идиотом прикидывался: улыбается жалостливо, в глаза ласково смотрит, а порой руку облобызать норовит. Но вот про советскую власть ни гу-гу: ни плохого ничего, ни хорошего не говаривал.

Умел еще Семен делать всякие фокусы, чем особенно несознательный элемент в народе прельщал. При том он, хоть и юродивый, но хитер был, как лис. Два раза на одном месте не выступал: покажет какой-нибудь свой фокус и смоется до времени, пока не забудется, что он там натворил.

Возьмет бывало горящих углей в руку и из ладони своей воскуряет фимиам. Одна тетка увидела раз такое и, обомлев, говорит ему: „Господи Боже, как же это ты голой рукой, из ладони своей фимиам искуряешь?“ А он, когда услышал это, то притворился, будто ожегся, и, стряхнув угли в старый плащ, который был на нем, сказал ей: „Когда не хочешь, чтобы я воскурял в руке своей, гляди, я воскуряю в плаще“. И так ловко все проделал, что ни сам, ни плащ его не пострадали. Та, конечно, совсем сдурев, стала по городу звонить, мол, Семен воистину есть человек Божий, его и огонь не берет. И еще чего-то про терновник и каких-то отроков плела, пока ее не урезонили, где надо.

Обычно Семен-дурачок целый день по городу шастал да по сторонам глазел. Как-то раз приметил, что в один дом с огорода заползает гадюка и из кувшина молоко пьет. Зашел он в дом и, ничего не сказав, кувшин этот вдребезги разбил, а хозяин дома, мужик серьезный, партиец, как увидел такое безобразие, в сердцах огрел за это его поленом. На другой день сам хозяин — бывают же такие совпадения! — углядел, что гадюка приползла, ну и, конечно, за кочергу, и давай мутузить. Да толку никакого — всю посуду переколотил, а по змее так ни разу и не попал, уползла га-дина.

Семен же в это время под его окном укрывался и как завидел, что мужик натворил, сразу выскочил из-за дверей и кричит: „Что ты делаешь, дурак! Видишь, не только я шкода“.

Тут партиец и сообразил, отчего прошлого дня горшка лишился, и так его проняло, что прослезился даже. Видать, он, хоть и в партии состоял, но нетвердого духа был человек — из колеблющихся попутчиков.

И вот, с этого дня стал почитать он Семена за святого, и позвал его к себе жить. Тот, нормальное дело, согласился. Для отвода глаз рассказал партиец повсюду, что у него в огороде гадюк завелось видимо-невидимо и, мол, нанял он Семена-дурачка, и тот за кров да еду гонять их будет.

Но как стал у него Семен жить и на дармовщину чужой хлеб лопать, все пошло в доме у партийца вверх дном — что ни день, да какая-нибудь история глупая приключается: то прокисшее молоко сладким делается; то с тестом беда — так поднимается, что деваться от него некуда, неделю целую пироги пекут; то старуха мать, не оповестив никого, как снег на голову, из Рязани нагрянет; то серебряный портсигар, почитаемый давно потерянным, на самом видном месте вдруг обнаружится; то новые сапоги из сеней бесследно исчезнут... Всего и не перечислить.

Например, с постом. Считалось, что Семен кроме хлеба черного, каши да щей постных ничего не ест, а в пост и того более — голодом себя морит. Все, естественно, очень умилялись: святая душа, истинный аскет! А тут, в Святой Великий Пост, он и, правда, до страстной пятницы от еды воз-держивался, а потом возьми, да и налопайся самым хамским образом под вечер мясом. Причем устроил из этого целое представление!

Хозяйка, чтобы показать, как они с религиозными предрассудками борются, в пост гостей назвала, наготовила всего мясного, а он, злодей, мясо украл, и нет, чтобы потихоньку, где-нибудь в уголке, а прямо на глазах у всего пришедшего народа сожрал, чавкая и давясь. Но и тут ему все с рук сошло. Посчитали — по серости своей, конечно, что это он из скромности учудил, чтобы им, как вечным постником, не очень-то восхищались.

С партийцем своим, у которого он жил, не раз беседовал Семен об избавлении от блудной похоти. Тот по данному вопросу очень страдал, поскольку жену имел больную и вздорную, а по девкам бегать, не то совесть, не то должность не позволяла. К Семену же, напротив, блудные девки так просто и липли: бывало специально отловят его и тискают, и он их тоже. И все веселятся от ду-ши, но главное, что партийцу странным казалось, если со стороны на это смотреть, то тоже, кроме как невинной забавы, ничего такого не ощущается.

Вот он и пристал к Семену: объясни, мол, почему у тебя по бабьей части все так легко выходит, или ты не мужик вовсе? И рассказал ему Семен, как, будучи в монастыре, боролся он с палившим его вожделением. Трудное это было дело, самое наитруднейшее — не то что мясо или там рыбу не жрать — ничего не помогало, сколько не молил он Бога об избавлении. Но однажды предстал пред ним во сне преславный Никон и говорит: „Како живешь, брат?“. И Семен ответил ему: „Если бы ты не приспел — худо, ибо плоть, не знаю почему, смущает меня“. Улыбнулся пречудный Никон и, взяв воды из самого святого Иордана, плеснул ниже пупка его, затем, осенив Семена знамением честного креста, сказал уверенно: „Вот ты и исцелен“. И с тех пор, как клят-венно заверял Семен партийца, ни во сне, ни наяву не приступало к нему плотское распаление.

Партиец, нормальное дело, очень разволновался и спрашивает: „А мне-то как быть, может, пособишь чем“. „Отчего же и нет, — отвечает Семен, — надо помочь родному человеку“. Взял он тут ковш с кипятком, пошептал над ним что-то — для виду, конечно, и партийцу в это самое место, что ниже пупа, плеснул.

Говорят, мужик три часа волком выл, в больницу даже возили.

И опять все бы ничего, и эта шкода тоже бы ему с рук сошла — до того он всем мозги своей мнимой святостью задурил! — да покуда партиец со своей болячкой маялся, Семен к его жене подкатил: залез без порток к ней кровать и давай тискать. Она закричала, и когда на крик пришел муж, сказала ему твердо: „Прогони его — будь он трижды проклят! Каков скот! — ведь он хотел изнасиловать меня“. Тот, зная Семеновы шуточки, а еще лучше жену свою, в это не очень-то поверил, но сам Семен, видать, ему уже осточертел. Потому, врезав юродивому по первое число, он его из дома с позором выгнал.

А потом, чуть позже, сошло на партийца озарение. Как это так, подумал он, я, грамотный советский товарищ, дал себя жулику-монаху облапошить. И почему, спрашивается, болтается он в нашем городе, умы смущает, проказничает, жрет дармовой хлеб? Надо этому безобразию положить предел.

И написал он куда следует, что бывший монах Семен Семенов, прикидываясь юродивым идиотом, агитирует народ за Бога и вербует в городе контрреволюционное белогвардейское подполье. Мол, он де, партиец, предоставил ему в доме своем угол для проживания, чтобы перевос-питать его в советском духе, но потом убедился, что Семен есть заклятый враг новой власти и всего трудового народа. Потому следует его изолировать, а затем — по примеру „правой оппозиции“ — устроить показательный процесс, чтобы у людей никаких сомнений в подлой сущности этого человека не осталось.

Начальству мысль о процессе очень даже по душе пришлась, вот они и зацепили Семена, и вместе с ним еще несколько человек — главным образом тех, у кого он помногу раз жил. И вот здесь, пожалуй, самое интересное начинается.

Процесс был захватывающий. Обвинение выглядело очень солидно. Для начала, как злейшее суеверие, изложено было суду народное мнение о Семене. Мол, все он делает для того, чтобы спасать души людские — либо причиняемым в насмешку вредом, либо творимыми на издевательский манер чудесами, либо наставлениями, которые, выставляя себя юродивым, он в шу-товской форме давал, а, кроме того, тем самым норовит он скрыть добродетель свою, дабы не иметь от людей ни хвалы, ни чести.

После этого был Семен сурово заклеймен: как нетрудовой элемент, рассадник мелко-буржуазных предрассудков и богоискатель, склонный к кучкованию и групповщине, т.е. по внутренней своей сущности — хорошо замаскировавшийся враг народа.

Потом начали выслушивать свидетельские показания. Свидетели, все как один, чудачества и антиобщественные проступки Семена подробно описывали, подтверждая тем самым выводы обвинения, но при этом — вот идиоты! — клялись, что сами много раз видели, как от Семена сияние исходило. Были, правда, и настоящие обличители — комсомольцы-безбожники, идейные партийцы да сильно обиженные — кому Семен своими шуточками уж больно насолил. Среди них особенно усердствовал один врач-еврей, который тогда городской больницей заведовал. Он Семена нещадно поносил как мракобеса и фокусы его с научной точки зрения убедительно разоблачал. Вдобавок еще врач этот неустанно хулил Христа. Однако и с ним странное дело приключилось.

Увидел он как-то, что когда Семена в зал вводили, при нем будто было два Ангела, и начал о своем этом видении повсюду трезвонить. Ему говорят: „Угомонись, ты перетрудился. Сейчас эпидемия брюшного тифа в районе да еще этот суд, вот тебе с усталых глаз и померещилось“.

А он, упертый как все евреи: „Нет, — отвечает, — со мной все в порядке. Я уже к психиатру ходил, проверялся. Никаких отклонений не обнаружено“.

И вот во сне является врачу Семен и запрещает ему кому бы то ни было рассказывать о том, что он видел. Но тот не послушался, тогда предстал перед ним Семен, коснулся уст его и затворил их. После этого еврей словно онемел: всю морду скособочило, слюни текут, как у идиотика, только и может, что мычать.

На суде пытался он опять выступать, но ничего не выходило. Тогда он начал знаками изъясняться. Семен стал ему ответные знаки подавать и все норовил подбить его, чтобы он перекрестился, а тот никак ни хотел. Страшное, да и смешное было зрелище — как они оба, молча, делали знаки друг другу.

Картина эта суд очень удручила, еврею выступать запретили, а чтобы он успокоился, отправили его в санаторий на излечение. Семен же, который после следствия выглядел очень побитым, и вначале процесса сидел с испуганным видом и молчал, тут вдруг оживился и стал, гримасничая, слезливо каяться. Просил у народа прощения, перед судом заискивал, народных заседателей — олухов отпетых! — умасливал, рассказывая всякие байки: его, мол, и в родном доме отец, кулак-изувер, за мягкость характера и чудачества нещадно лупил, и в церковно-приходской школе поп да учителя над ним насмехались, и из монастыря его два раза выгоняли — якобы за попытки изнасилования.

Прокурору это понравилось, и он принялся обличать развратное духовенство. Своего опыта по части церковной жизни у него не было, так он из общества безбожников притащил книжки какого-то Фукса под названием „История нравов“ и оттуда всякие скабрезные историйки зачитывал.

Публика очень веселилась.

Потом вдруг приставили к Семену адвоката — надежного, казалось бы, человека, молодого совсем, из выдвиженцев. Он по-советски должен был защиту обставить, так ведь нет, возьми да начни на Семенову сторону общественность склонять. Да так ловко, хитро, что с государственной точки зрения и не придерешься ни к чему. И, что странно, посмотришь на этого адвоката — свой, простого вида мужик, а как начнет турусы на колесах выводить, все только рты разевают, — до того складно и убедительно у него получалось.

Вот и поведал адвокат суду, что Семена якобы весь город старался перевоспитать на советский лад, для чего у себя селили и демонстрировали ему примеры подвига трудовых будней. И он, судя по всему, перевоспитывался, но медленно, с трудом, были рецидивы: по бане голышом бегал — раз, на танцульках кривлялся — два и на жену партийного товарища залез — три.

И, как ни крути, выходило из его показаний, что с ним, с Семеном, особо сознательные люди специально возились, чтобы, мол, на таком дрянном материале доказать творческую мощь идеи марксизма-ленинизма. Значит, те святоши паршивые, которых ему в кампанию на суд прихватили, есть на самом деле борцы за создание нового человека. А вот партиец, что на него письмо накатал, смалодушничал. Не проявил он-де классовую выдержку, повел себя как личность, погрязшая в мелкобуржуазном быту.

Да, нежданно-негаданно, но сумел Семен с помощью этого лиса-адвоката от главного обвинения — что он есть враг народа — отвертеться. В сущности, сухим из воды вышел. До сих пор ума не приложу, как это им все удалось провернуть. Однако факт остается фактом. Картина, что адвокат на суде расписал, получилась такая. Он, Семен, как тип личности — „опиумный мальчик“1, жертва религиозного воспитания. В правовом же отношении — мелкий пакостник, придурок и хулиган, поддающийся перевоспитанию. Но никак ни белогвардейский шпион, а тем более из „правой оппозиции“.

И что удивительно! — начальство из Москвы, которое специально за процессом надзирало, наглому этому вранью почему-то поверило. И дано было негласное указание суду: к адвокатским разглагольствованиям прислушаться. Семен, мол, мелкий хулиган, и ничего больше. А чтобы в грязь лицом не ударить, так дело повернули, будто у нас в руководстве города есть склонность к „перегибам“. На данную тему была даже статья в газете „Правда“, где подробно разъяснялось, что такое воспитание человека нового общества и чем оно отличается от борьбы с контрреволюцией. Товарища Ежова, что ли в тот момент из руководства убрали, точно не помню, но вышло как бы некоторое послабление установленному порядку.

Процесс на тормозах спустили, дали Семену, как исправляющемуся хулигану, пустяшный срок и с зачетом отсидки в КПЗ отпустили на поруки трудовой общественности. Он же, подлец, когда его выпустили, еще одну шуточку откинул. Взял, да и заявился к партийцу в дом для проживания. Теперь, говорит, я у тебя навечно прописан, чего бы ни случилось — так советский суд постановил, чтоб для твоей партийной совести был я постоянным укором и напоминанием. А спать буду вместе с твоей законной супругой, чтобы привить тебе чувство коллективизма и ответственности. Тот, нормальное дело, взбеленился, рукам волю дал, и баба его тоже ввязалась. Такой сыр-бор начался, только держись. Соседи милицию вызвали. Милиционеры, как водится, всех повязали и в кутузку.

Наутро должно было опять разбирательство состояться, но Семен взял, да и помер прямо в камере, где его с партийцем вместе заперли.

Выглядело это очень подозрительно. По городу слухи поползли: задушил, мол, партиец Семена. Знамений всякого рода ждали.

Когда же Семена хоронили, то тот врач — еврей-обличитель, увидел на нем венец из терниев и пламени, после чего совсем рассудком помутился. Нашел какого-то попа из запрещенной властями „катакомбной Церкви“1 и принял у него вместе со всей семьей своей крещение. А как только отошел от купели, так сразу и заговорил.

На могиле же Семена-юродивого чудеса исцеления начались, и народ туда валом повалил. Пришлось властям кладбище закрыть, благо, что оно уже полузаброшенное было, а потом и вовсе снести. И построили на этом месте молокозавод. Продукция на заводе известная, высший класс, за творожком то нашим люди аж из самой Москвы приезжают!


Затем, улыбнувшись чему-то, он добавил примирительным тоном, глядя в мою сторону:

— Потому-то я и советовал вам в частном секторе творог не покупать. Марьямовна, к примеру, ой, как хитра будет, все молоко у нее отстойное, а значит и творог тощий.

Иван Федорович откашлялся и спросил, явно обращая свой вопрос к Валерию Николаевичу:

— Ну, и каково ваше мнение будет? Ведь в деле этом явно нечистый примешался, иначе не объяснишь. Какие люди тут, на поселке, не живали — маршал Блюхер, например, а никто из мясорубки той целехонек не выскочил, а юродивый наш запросто! Еврея — того самого, что от Семена заразившись, в религию ударился, уже после войны, когда он с фронта пришел и хотел было в попы податься, в пять минут замели. Сначала сделали обыск и в подвале у него нашли сионистский радиопередатчик. Это-то я сам видел, меня в понятые приглашали, когда обыск у него делали. С тех пор он и сгинул, ни слуху о нем ни духу не было. Думали, получил наконец по заслугам. Так нет же, черт своего брата не оставит! Натыкаюсь я на него как-то. Идет себе в рясе, нос за километр торчит, очечки поблескивают, а сам улыбается, гад. Да еще благословлять народ встречный норовит.

Что же касается адвоката, который Семена от тюрьмы отмазал, то он тоже в своем деле преуспел. В Москву перебрался, разбогател, защищая космополитов разных. Тут его, понятное дело, приструнили. Да вот разобраться по-существу не успели. Сами знаете, как все обернулось, когда Сталин умер. Теперь он жирует вовсю. Картины собирать повадился. Я его в нашем городе часто вижу. Приезжает на своей „Волге“, вроде бы родню навестить, а сам — на базар. Весь старый хлам, что там найдет, рассмотрит, ощупает, порой может и купить кое-чего.

М-да, как ни крути, не могу я все-таки понять, почему Семену тогда поблажка вышла? Я серьезную жизнь прожил, всякое повидал: и пороху понюхал, и в глаза смерти глядел, и людям, которых на смерть вели, тоже в глаза смотрел. И точно могу сказать, что чистили в то время основательно, и то, что уходило, то уходило безвозвратно. Из малейшей причины непременно выводились последствия, целое всегда было больше части, а живой человек, как конкретная персона, не мог быть не определен к какому-либо месту. Вспомните-ка, всякая профессия у нас раньше и то свою особую форму имела, как в армии рода войск. Встречаешь человека и сразу, по одежке, видишь — это путеец или металлург, или водитель трамвая... Во всем солидность чувствовалась, строгая определенность, потому основа у жизни была непоколебимо прочной. — Иван Федорович круто развернулся и, глядя в упор на Валерия Николаевича, закончил свою мысль на вопросительной ноте: — А нынче что? — вы на себя только взгляните, сам черт не поймет, кто вы такие и что за люди. Сами-то вы, что по этому поводу думаете?


Мое мнение, видимо, интересовало его в меньшей степени, как и мнения Пуси и Жулика, которые, отвлекшись от изучения окружающего их мира явлений, с выжидательным интересом следили за нами.

Валерий Николаевич кивнул головой, явно соглашаясь с неоднозначностью своего личностного статуса, но при этом посмотрел почему-то на Пусю.

Во взгляде Пуси читалась настороженность, словно почуял он, что за словесной оболочкой беседы кроется нечто более важное, чем просто описание событий, и теперь пытался предостеречь нас от роковой ошибки.

„Все ваши представления условны, — казалось, хотел сказать он, — а значит, по своей сущности мало чем отличаются друг от друга. Слова, что тени. Они лишь следуют за мыслями, порой путанными, еще чаще ложными, и не в состоянии выразить подлинную суть вещей. Потому будьте начеку! Нельзя строить взаимопонимание на столь зыбкой основе“.

Жулик, напротив, смотрел на нас с надеждой и любопытством. И по тому, как он вилял хвостом и, вскидывая мохнатую голову, поводил черным блестящим носом, чувствовалось, что он искренне верит в возможность согласия между людьми, при наличии, конечно, доброй воли, добродушия и терпимости. Ведь сам то он, Жулик, казалось, так пострадал, можно сказать, ни за что. А вот теперь — все в прошлом, нет ни обиды, ни злобы. Живи себе на здоровье, в дружбе да согласии, радуйся жизни, наслаждайся ее чарующим многообразием.

Валерий Николаевич внимательно посмотрел Пусе в глаза и вздохнул, словно желая сказать, что мысли его понял, в какой-то степени согласен с ними, однако — и такое, брат, бывает! — не разделяет их вполне. Затем, улыбнувшись, подмигнул Жулику и тут же, не дожидаясь ответной реакции с его стороны, обратился к Ивану Федоровичу.

Он начал свои рассуждения неторопливо, как бы продолжая обдумывать то, о чем так страстно говорил Иван Федорович:

— История ваша кажется мне достаточно путаной. Все случившиеся в ней события вы наблюдали со стороны, будучи тогда совсем молодым человеком, без должного опыта и познаний. Естественно, вы регистрировали тогда только то, что казалось вам наиболее занятными, т.е. все второстепенное, что обычно и выходит на поверхность.

И это были пузыри земли, — сказал я машинально.

— Что-что? — переспросил Иван Федорович и насупился.

— Извиняюсь, это я так просто, на ум пришло, сам не знаю почему.

— А ведь это верный образ! — сказал Валерий Николаевич. — Поди пойми, отчего пузыри эти на земле появляются? Тысяча причин может существовать. Тут тебе и физика, и химия, и геохимия — все задействовано, а пузыри, они так и есть пузыри, может, только по форме чуть различаются. То же и в человеческой природе. Можно, например, рассматривать человека как физическое тело с ограниченными способностями к восприятию. Нечто вроде биологической машины, состоящей из клеток, тканей и всяческих там органов. Ну, а заодно и братьев его меньших — кошек да собак, так же — как подобного рода машины, только попроще.

Валерий Николаевич улыбнулся и с нежностью посмотрел на Пусю.

— При таком образе мыслей и весь мир выглядит состоящим из отдельных материальных объектов, которые обладают строго определенными и неизменными качествами. Вы, Иван Федорович, для них даже название придумали — фундаментальные свойства. Время, например, в таком мире линейно, пространство трехмерно, а все события соответствуют цепочкам причин и следствий. Ну, а что касается души, то ее не существует, а все неясности да парадоксы, особенно духовного свойства, объявляются „исключением из правил“. Однако имеется и другой подход, на мой взгляд, более и интересный. Согласно ему люди являются не только материальными объектами, но еще и бесконечными полями сознания, превосходящими пределы времени, пространства и ли-нейной причинности. Подобные представления можно найти в мистических учениях. Сущность теургии, например, это внутренний и чисто умопостигаемый путь восхождения к такому первоединству, которое охватывает собою и все разумное и все неразумное.

Впрочем, новейшие научные открытия позволяют таким же образом думать. Возьмем, к примеру, известный в физике парадокс частицы и волны в отношении материи и света... Надеюсь, что я достаточно ясно выражаю свои мысли?

Валерий Николаевич прервал свои рассуждения и внимательно оглядел нашу компанию. Все сидели с отстраненным видом, словно подавленные непосильной умственной работой, и только один Иван Федорович нашел в себе силы должным образом отреагировать. Не отрывая взгляда от исследования состава травяного покрова у себя под ногами, он кивнул головой и утвердительно хмыкнул, подтверждая тем самым наблюдение на его счет, сделанное как-то раз „изобретателем кирзы“ во время очередной разборки из-за прорванной водопроводной трубы, что он де не по должности умен.

— Хорошо, — сказал Валерий Николаевич, — значит, я могу продолжить. Попытаюсь изложить вам свою позицию несколько по другому, чтобы исключить возможность недопонимания из-за отдельных частностей. Допустим только, что человек действительно есть венец творения, а не какая-то там саморегулирующаяся биомашина, и у него есть душа. Человеческая душа, на каком бы уровне она не находилась — от самого низкого, до высочайшего, — представляет собой цельную и неделимую, хотя и весьма многоликую сущность. В сокровенной своей глубине — это часть божественного. В этом смысле она представляет проявление Творца в мире. Несомненно, что и весь мир в целом можно рассматривать как Божественное проявление. Однако мир всегда остается чем-то отдаленным от Создателя, в то время как душа человека, тайное тайных в нем — это часть самого Творца. Существует мнение, что человек, благодаря своей Божественной душе, обладает определенными свойствами и возможностями, присущими самому Богу. Потому-то человек способен, ощущая себя как неограниченно протяженное поле сознания, иметь доступ к любым аспектам реальности, причем без участия биологических органов чувств. Это есть его „четвертое измерение“. Здесь время и пространство, форма и пустота, существование и несуществование — все это иллюзия, некие условности, преодолимые и взаимозаменяемые. Так, ограниченное пространство может в одно и то же время заниматься различными объектами. Прошлое и будущее являются вполне доступными и вполне реально могут быть привнесены в настоящий момент. Сам человек может воспринимать себя в одно и то же время в разных местах, будучи одновременно и частью и целым. Впрочем, всякое утверждение также может быть и истинным и неистинным в одно и то же время...
„Когда ты стоишь между рельсами, то с высоты своей головы видишь,как в даль уменьшаются в длину и в толщину шпалы. Если напилить 3–5 тысяч штук поленьев высотою тебе по плечо и беспорядочно поставить вертикально на шоссе до горизонта, ты будешь видеть верхние части этих поленьев: ближние крупными, дальше все мельче. Можно просто вообразить, если встанешь на бочку, то видишь эти поленья с чуть большей высоты, но не так, как видел их минуту назад: ближние очень крупными, далее гораздо мельче и еще дальше во много раз мельче, т.е. мелкость с высоты нашего роста уменьшается вдаль все время вдвое, но стоит тебе встать на бочку, ты заметишь, что уменьшение вдаль не так уж и заметно“.

(Из письма В.Я.Ситникова)





Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   19




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет