Марк Уральский Камни из глубины вод



бет6/19
Дата19.06.2016
өлшемі1.8 Mb.
#146221
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   19

ГЛАВА 5. БЛЕСТКИ ПАМЯТИ



Тут я проснулся и лежа в темноте, стал думать не о сне, а как бы в развитии его, перебирая в памяти всякую всячину, что всплывала откуда-то из глубины сознания яркими, порой не очень связанными друг с другом, живыми картинками.

Бывало приду к Ситникову в мастерскую — он вроде бы и работает, но ничего себе, на меня не сердится, пускает — и начинаем мы с ним обо всем на свете судачить. Главным образом, конечно, об искусстве разговор шел да о житейских всяких передрягах. Он всякие анекдотцы на бытовые темы очень ценил, типа тех, что Холин в стихах воспевал:


Где-то там — у Сокола

Дочка мать укокала.

Причина скандала —

дележ вещей.

Теперь это стало

В порядке вещей1.
Я жил тогда от него неподалеку — на Покровке, прямо напротив кинотеатра „Аврора“. Кино-театр был маленький, третьеразрядный, билеты дешевые, особенно на первый и последние ряды. По билетам и народец — в основном буйный молодняк, шпана окрестная. На вечернем сеансе всегда озоровали.

Помню, один раз кинули в экран недоеденным эскимо. Попало оно в физиономию „дорогого Никиты Сергеевича“, который бодрил передовиков производства в очередной кинохронике „Но-вости дня“, и залипло на ней. Зал очень оживился. Хрущев в экстазе: кулаком машет, горячится, а на лбу у него палочка от эскимо, гордо как „наш штык“, торчит, не отлипает. Пришлось сеанс прерывать и шваброй экран чистить.

Эту историю принес я Ситникову, что называется „горяченькой“, и он ею очень заинтересовался. Особенно восхитил его почему-то сюжет, связанный с изгнанием из зала бойких прыщавых юнцов, ответственных, по мнению стукачки-билетерши, за учиненное безобразие. Под восторженное хрюканье и блеянье зала их выволок за шиворот с последнего ряда сильно подвыпивший местный участковый. При этом хулиганы пытались оказать ему посильное сопротивление — всячески изворачивались и брыкались, утверждая тем самым примат индивидуального анархизма над социалистической законностью.

Подобного рода сюжетики Ситникова явно радовали. Он, пребывая обычно в раздраженно-гнусном настроении, сразу же приободрялся, начинал суетиться, покрякивать:

— Народец-то каков, а?! Молодежь-то преподлая какая пошла, а?! Вчера в букинистическом один очкарик Мандельштама спер. Взял вроде бы посмотреть. „Родственник мой“, — говорит. И с концами — ни его нету, ни родственника. Сам наблюдал. А продавец-то как убивался. „Я его, подлеца, — кричит, — знаю, его Мандельштамом зовут. Он тут все время ошивается. По виду ведь не скажешь, все «они» на одно лицо — интеллигентное. Начнешь выяснять, окажется, как назло, что из хорошей семьи “.

Вот, до чего эти „хорошие-то“ семьи доводят!

Но особенно любил Ситников истории из мира искусств — про однодельцев своих да про покойных знаменитостей.

— Слышали, чего Демухин отчудил?

— Нет, а что случилось?

— Да вот, организовал перемещение своей особы по воздуху, и лишь для того только, чтобы пивком побаловаться. Сам рассказывал.

Вышел, мол, утром из дома, с бидоном и в домашних тапочках. Дай, думает, быстренько за пивом сбегаю в соседний ларек. Приходит, а на дверях табличка „Пива нет“, все выжрали, значит, алкаши местные. Берет такси, едет во „Внуково“, там якобы всегда пивом торгуют. Но похмельное счастье горькое — пива нет. Тут слышит он, по радио объявляют: „Начинается посадка на рейс Москва — Ленинград“. Недолго думая, покупает Демухин билет, благо паспорт при нем оказался, и в самолет. Вот, думает, хорошо, слетаю я быстренько в Питер, с приятелем своим Женькой Рухиным повидаюсь. Рухин — это художник такой, тоже пьянь, его учеником считается. Заодно, мечтает, и пивка попью, там рядом с Женькиным домом большая пивная есть.

Прилетает в Питер. Женьки дома нет. Пропал куда-то, гад. Пива однако сколько хочешь, пей не хочу. Но Демухину от таких потрясений излишеств уже не требуется. Выпил он для порядку пару кружек, бидон заполнил и прямиком в Эрмитаж — культурой опохмеляться. Его сначала пускать не хотели, мол, к ним в тапочках нельзя, как-никак, а храм всяческих искусств. Но Савелий мужик упертый и обходительный — уговорил. Потом другая проблема началась: в зале испанской живописи его какая-то инквизиторша изловила. Сдайте, говорит, свой бидон в камеру хранения. А там принимать не хотят, с пивом, говорят, не берем. Однако ж Демухин и в камере хранения бабулек обаял, приняли-таки.

После Эрмитажа взбрело ему в голову еще к одному знакомому художнику в гости зайти, он его „Гольбейном“ прозвал — за породистую мясистость лица. Дом он еще с грехом пополам отыскал, а вот в какой квартире живет этот „Гольбейн“ да как его на русский лад величают, не помнит. Тут видит он идет навстречу интересный человек — в галошах, шапке и очках, волос длинный, вид вдохновенный. Он его останавливает и спрашивает: „Простите, не знаете ли случайно, где тут живет художник один?“ — и дает этого „Гольбейна“ подробное описание. Тот говорит: „Конечно, знаю, живет он здесь, но сейчас его дома нет, он уже неделю как на даче сидит“.

Демухин, конечно, расстроился, но разговор продолжает. И выяснилось, что новый его знакомец тоже художник и Женьку Рухина хорошо знает, и московских многих, меня, конечно. Естественно, что порешили они знакомство свое обмыть, купили пару бутылок и к художнику этому угощаться пошли.

Демухин рассказывает, что квартира у нового его знакомца была очень впечатляющая: повсюду банки с живыми змеями стоят, чучела покойных тварей да в придачу ученая ворона с поломанным крылом повсюду шмыгает и с подозрением на гостя смотрит, того и гляди в глаза кинется. Хозяин все любезно объясняет. Вороны, говорит, не бойтесь, она умная, а вот от той змеи подальше держитесь, она посторонних не любит, к тому же яд у нее очень едкий. Садитесь лучше рядом вот с этой змеей, она безвредная, хотя и толстая.

Я так для себя думаю, что это он его упреждал на всякий случай, если Демухин, накушавшись вина, по банкам шарить решит. Знает, видать, нашего брата, московских художничков-то, забулдыг игривых.

Посидели они мирно, поговорили о творчестве своем горемычном, и Демухин назад, в Москву, полетел. Говорит, что ровно в час ночи, жена его с бидоном и в тапочках назад домой впустила, и ничуть не удивилась, что он так долго отсутствовал. Знать, и не такое видала, бедняжка!
Морщинами избороздило лоб,

дрогнули красные веки

распустил губы пожевал

неожиданно всхлипнул по-детски

так и умереть недолго

в рыданиях слюнях соплях! —



так ему там хорошо1.
Из „стариков“ Вася особенно Роберта Рафаиловича Фалька уважал. Говорил о нем всегда серьезно и тон даже менял: ехидства да издевки, коих обычно в его рассуждениях о собратьях своих по творчеству было с избытком, тут не ощущалось вовсе: Фальк... Талантливейш и глубочайш!

Имя Фалька в те годы харизму имело, эдакий символ „чистой“ художественности. Вот и Ситников в порядке похвалы мог сказать: „Да, ловко сделано, так, пожалуй, и сам Фальк закрутить не мог“.

Под этим подразумевалась некая особая живописная изощренность, когда фактура добротная, мазок не простой, „совковый“, а затейливый, многослойный, оттеночный, с вывертом. Про самого Фалька, которого знавал он вроде как даже и лично, ничего путного не рассказывал, но когда речь о столпе соцреализма — Александре Герасимове заходила, а его под настроение имели тогда привычку с дерьмом мешать и основательно — охотно вставлял любопытный „истори­ческий“ анекдот.

Учились будто бы Фальк и Александр Герасимов вместе — на одном курсе МУЖВЗ у Константина Коровина. Фальк был жиденок маленький и хилый, а Герасимов, напротив — русак крупный и мясистый. И вышел у них как-то спор об искусстве. Фальк, как и положено, Герасимова ос-порил, но тот этого не стерпел и собрался было Фалька прибить. А Фальк ему и говорит:

— Не бей меня, Александр Герасимов, не то скажут люди: „Сила есть, ума не надо“, — а из тебя и так все литературщина прет.

С тех пор затаил Александр Герасимов на Фалька злобу и, как только в начальники выбился, стал ему пакости всяческие учинять.

Другой мой знакомый — художник Лев Кропивницкий, рассказывал этот анекдот иначе и, как я потом выяснил точнее. Фальк, с его слов, был мужик умный и крепкий, а Александр Герасимов — мозгляк, посредственность и, естественно, юдофоб. Спор у них действительно состоялся, и не только интеллектуальный. При этом по всем статьям битым оказался Александр Герасимов. С тех пор затаил он на Фалька злобу и, как только в начальство вышел, стал ему повсеместно пакости учинять.

Демухин тоже свою историю про Герасимова и Фалька имел. По ней выходило, что Александр Герасимов хотел в начале 1930-х годов под видом творческой командировки на Запад смыться. Но тут приглашает его к себе художник Евгений Кацман, который тоже у Коровина учился, а при большевиках стал по совместительству в НКВД подрабатывать, и говорит:

— Слышал я, что ты от нас сбежать в Париж хочешь, Фальку позавидовал. Не советую. Ты личным художником товарища Ворошилова числишься. Значит, политически ангажирован. Никаких провокаций с твоей стороны быть не должно! У нас руки длинные. Лучше вступай в АХРР, будем вместе за „нового человека“ в искусстве бороться.

Послушался его Герасимов и вступил в АХРР, и так на новом поприще преуспел, что даже Кацмана под себя подмял. А на Фалька затаил обиду: что тот, мол, в Париже жирует. Когда Фальк назад вдруг вернулся да без гроша в кармане, еще больше озлился, — теперь уже потому, что лопнула его „золотая греза“.

— Так в жизни часто бывает, — подводил под свою историю философскую базу Савелий. — Вобьет себе человек чего-нибудь в голову и завидует, сам не зная чему, а когда выяснится, что все его мечты да переживания — фантом, не на себя валит, а на того, другого, прелестника своего, который дух его якобы смутил.
Все это весьма походило на истинную правду. Фальк уже давно помер себе благополучно, а все норовили его подставить. Начальственный гнев пусть не на буйну голову, так на „светлую память“ обрушить. Так и слышалось: „Ату, его, гада!“

Из всех мастеров, что великий русский эксперимент в искусстве ставили, ни Малевич, ни Филонов, ни Родченко со Степановой, ни Штеренберг, ни Альтман, ни Кандинский, а почему-то „добропорядочный“ и вполне „реалист“ Роберт Фальк был притчей во языцех. И на приснопамятной выставке ЗО-летия МОСХА1, словно по прямой наводке, выбрал Хрущев для своего знаменитого хамского эпатажа именно работы Фалька.

Однако ничего не вышло, не добили, а скорее, наоборот, — спасли от забвения и всенародно прославили.

На выставку Роберта Фалька, когда ее в середине семидесятых, уже после смерти Александра Герасимова, все-таки открыли в залах МОСХА, что на Беговой, народ буквально ломился, часами на морозе выстаивали.

Товарищей из КГБ этот непонятный интерес народа к творчеству Фалька очень беспокоил. Вспомнилось мне, как они на „собеседованиях“ внимательно расспрашивали:

— На „Фальке“ были? 

—Был, конечно. 

— Ну, и что? 

— Ну, и ничего, понравилось. 

— Ну, с вами понятно, а народ-то как? 

— А что народ? Народ никак. 

— Как это, никак? 

— А как по-другому? 

— Хм... Ну, ладно.
Да, чудны деяния твои, Господи! Чем же этот самый Александр Герасимов напугал так партию и правительство, что они и после смерти Фалька все каких-то пакостей от него ждали? Или не в Герасимове вовсе дело, а был у них псевдо-Эдипов комплекс: они добровольно и сознательно ослепили себя?

Впрочем, было, наверное, в живописи Фалька нечто „особо вредное“ для коммунистической души, ибо московским интеллектуалам запомнилась такая вот любопытная история. Посетив как-то раз Москву, главный идеолог французский компартии, товарищ Роже Гароди, ознакомился случайно с искусством уже покойного мастера и написал о нем эссе, которое, естественно, сразу же появилось в московском „самиздате“1.

Весьма художественно, с истинно французским восприятием пейзажа, описал Гароди уголок старой Москвы в районе Остоженки, где располагалась мастерская Фалька: дымы Замоскворечья, маленькую желтую церковь неподалеку, вековые липы... Похоже, что живопись Фалька, с ее французскою и русскою душой, так запала в его собственную душу, что стал он чураться пролетарского искусства, а затем и вовсе начал какую-то ахинею — реализм без берегов — проповедовать и, конечно, пострадал. Выперли его, как „перерожденца“ и „ревизиониста“, сначала из Политбюро, а потом и из самой французской коммунистической партии2.
Фальк имел много учеников, но из них никто особо не прославился, если не считать, конечно, Васи Ситникова. Правда и то, что Ситников прямо так себя учеником Фалька не называл, а все больше намекал: „Я к советам его прислушивался внимательно, а потому много чего толкового усвоить сумел“ или „Я всегда картину глазом щупаю долго — как Фальк учил, это только у французов особый глаз на цвет, нам, русским, такого не дано“.

Как-то раз, не помню уж, кто и как привел, но попал я на квартиру одной из настоящих учениц Фалька — к Левиной-Розенгейм. Сама художница — сухонькая, непрерывно курившая папиросы, пожилая дама с одухотворенным лицом — демонстрировала свои работы: необычайно интересную, непохожую ни на что черно-белую графику, что-то вроде монотипий с очень экспрессивными фантастическими образами.

Рассказывали, что она много лет провела в концлагере и теперь совсем „плоха“. На стене в ее комнате висел прекрасный пейзаж Фалька: деревенский дворик с петухами. Художница была мила и радушна, приглашала заходить к ней еще, но не довелось.
Люди, сколько вы прожили

Тысяч лет?

...Кто вас знает — может были,

Может нет,

Существуют разны были,

Разных лет. 3
Еще вспомнилась мне любопытная историйка про академика Василия Николаевича Яковлева, который чуть позже, но тоже у Коровина в МУЖВЗ учился, и при большевиках в большие начальники вышел. Яковлев был человек очень одаренный и имел интерес к старому искусству. Так натаскался в старинной манере — под семнадцатый аж век! — писать, что порой и не отличить было, что к чему. Он в годы Революции этим хорошо пробавлялся: напишет парочку „Ван-Дейков“, продаст каким-нибудь дипломатам и живет себе припеваючи. Потом и начальству партийному этим же потрафлял. Да вдобавок всякой антикварной залежью, что к нему с пеной революции занесло, кого надо осчастливливал. Что ни было старого, негодящего товару, и тот весь сбыл, да еще за наличные.

Кто знает, и сколько их теперь — Ван-Дейков, Караваджо да Вермееров наших доморощенных, с Яковлевской-то легкой руки по миру гуляет? В самых престижных музеях висят, народ инославный радуют и тем самым исподволь о многогранности русского гения всему миру свидетельствуют.


Кто сдержит поток моей речи?

Кто может бросить мне вызов



и быть подобным мне на моем суде?4
В ночной тишине хриплым басом гулко загудели настенные часы-ходики, и вспомнилось мне, что был у Ситникова в мастерской старый ламповый радиоприемник хорошей немецкой работы, и оттуда практически беспрерывно разные „голоса“ вещали. Спросишь иногда:

— Ну и чего там интересного сегодня говорят?

— А все едино, — отмахнется он, — сколько не слушаю, одно и тоже долдонят.

Однако же слушал и, видать, не без внимания, вкушал этот сладостный яд чужой свободы. Да и чего он видел-то в своей жизни? Весь земной уют — одни только мерзости да злодейства. Порой находил на него стих самообличительства. Как застонет с ужимками:

Все презирают меня и всегда будут презирать... мне закрыта дорога ко всему: к дружбе, любви, почестям.

А сам, как потом открылось, писал нежные, прочувственные письма „о любви“, по которой тосковала его измученная мирским ехидством душа.

Собственной биографии Ситников не то стыдился, не то противно вспоминать было, но ничегошеньки о себе самом — столь замечательной и уж точно „неординарной“ персоне — не рассказывал. Так, по мелочам, мог сболтнуть какие-нибудь подробности...

Как-то раз обсуждались всевозможные шуточки в „русском духе“ или, лучше сказать, „изыски“ — то, чем в глубинных, самых что ни на есть исконно-посконных слоях народа нашего, от такой смертельной болезни, как „скука жизни“, лечатся.

Тонкий знаток человеческой души, Николай Александрович Бердяев, полагал, и не без основания, что от скуки жизни есть только одно спасение — творчество. Я это в самиздатовском его „Самопознании“ вычитал и, очарованный несгибаемым оптимизмом этой идеи, при случае всем ее норовил сообщить.

Высказал я ее как-то и будучи в гостях у Васи. Мысль Бердяева одобрили все присутствовавшие, но особенно понравилась она поэту Олимпову. Именно в этот момент он понял, что находится в мастерской у Ситникова, и теперь мучительно пытался вспомнить, зачем он, собственно говоря, к нему пришел. Поначалу Олимпов поделился с собравшимися своим сокровенным желанием:


Я хочу быть душевно-больным,
Чадной грезой у жизни облечься,
Не сгорая гореть неземным,
Жить и плакать душою младенца
Навсегда, навсегда, навсегда.
— Это мой незабвенный папаша сочинил, — разъяснил он, и я всегда читаю эти строки в кругу достойных нашего семейного гения.

Затем, объявив, что в его сознании образовалась пустота, словно для того, чтобы воспринять и закрепить в памяти новую страшную картину, он замолчал и принялся нервно дергать щекой. Потом Олимпов смачно захрустел пальцами, привлекая таким образом внимание к своей особе. Ибо, осознав, видимо, что абстрактной философии здесь не место, решил приправил беседу здоровой бытовухой. В качестве наглядного примера борьбы со скукой жизни рассказал он случай из повседневной московской жизни. История касалась приятеля его с Солянки, который на настоящий момент пребывал на излечении в больнице им. Склифосовского.



Обладая творческим умом, и, находясь достаточно долго под воздействием философии Махаяны1, и якобы поэзии самого Олимпова, изобрел этот творчески одаренный индивидум забавную конструкцию, представлявшую собой особой формы колесо с приводом. В колесо, подвешенное на место люстры к потолку, усаживали голенькую дамочку и посредством компактного пульта управления любой желающий не только мог осуществить соединение своей особы с этой дамочкой, т.е. коитус, но еще одновременно и вращать ее вокруг себя наподобие некоего небесного тела. Называлась эта конструкция „Астролябия Будды“ и пользовалась большим успехом среди многочисленных друзей изобретателя, пока — в один прекрасный момент — потолок не рухнул.

Поэт Михаил Венгр, по паспорту Гусыкин — прыщавый юноша с профилем Анны Ахматовой, воспевавший, очевидно с голодухи, столы, поросшие редиской и салатом, значения слова коитус не знал и, чтобы не уронить себя в глазах других гениев, рассказал о младенческих забавах своих в деревне, где его маманя выращивала. Изобрели они там тоже некую конструкцию, из кругляшей и досок. Метатель­ный снаряд по-старому. Если на один конец такой доски насрать аккуратно, а по другому ударить, то дальность полета и точность попадания зависели исключительно от мастерства исполнителя.

Занятие это было настолько увлекательным и захватывающим, что предавались они ему ежедневно — по преимуществу в заброшенной местной церкви, поскольку там легко было выбрать четко означенную „художественную“ цель. Получалось как бы в чистом виде „искусство для искусства“.

Ситников к беседе нашей интеллектуальной видимого интереса не проявлял, все метался из комнаты в комнату, в коридор зачем-то выбегал, то на кухню... Словечки, впрочем, вставлял всякие мимоходом, но не существенные, больше для формы, из вежливости. А тут вдруг и его проняло — когда про церковное-то говно услышал.

Скука жизни она на то и существует, для того и „задумана“, чтобы в человеке художественность пробуждать, — заметил он поучительно, обращаясь, однако, больше к самому себе, чем к кому-либо из нас. — Во время войны пребывал я в спецпсихушке одной, в Казани. Там было очень голодно и грязно. Летом еще ничего себе, посытнее, а зимой — тоска смертная. Из окна глянешь — одни сугробы да волки голодные в лесу воют. И сами мы были, как волки, только обессилевшие совсем, умиротворенные. А персоналу медицинскому, особенно санитарам — нашим „ангелам-хранителям“ — еще хуже было. Вольные вроде бы люди, здоровенные, как быки, а радостей никаких — скука смертная. Вот и додумались они, как бытие свое разнообразить да нас, калек нерадивых, поразвлечь. Повытаскивают вечером из мертвецкой сотоварищей наших усопших, благо мерли, как мухи, навтыкают их вдоль аллеек в сугробы, водой обольют и к утру, когда нас на прогулку выгоняли, свежим воздухом подышать, пожалуйста вам, парковая скульптура готова. Настоящий социалистический реализм, без прикрас, а не это барахло, что в ЦПКО1 понаставлено.
„Канализация не работала, и все нечистоты выливалось во двор больницы. Была лютая зима, куча посреди двора промерзла и сверкала на солнце, как обливная коричневая керамика. Весной она начала таять и расползаться по двору. Припекло солнце, куча потекла, и весенний воздух наполнился живым ароматом говна. Главный врач больницы вызвал ходячих больных и приказал убрать кучу. Выдали лопаты и носилки. Больные, матюгаясь, пошли выполнять приказ. Они зажимали носы, плевались, не переставая ругаться, ломами и лопатами лупили, как попало вонючую кашу и все перепачкались: и руки, и брюки, и ботинки, и даже лица. Я же, прежде всего, раздобыл рукавицы, взял лопату и, подойдя с того края, где было больше тени и куча еще не оттаяла, начал аккуратно вырубать лопатой ровные кирпичики. Вырубив очередной, я осторожно и не спеша укладывал его на носилки. И так я работал один со своего края, а когда носилки наполнялись, я звал кого-нибудь на помощь, и мы относили «кирпичи» в нужное место. Я так увлекся аккуратностью, что даже такая грязная работа доставляла мне удовольствие. Постепенно я освобождал двор от этой дряни. Больные, видя как я стараюсь, не спеша, не ругаясь и не пачкаясь, начали работать аккуратнее. Главный врач похвалил меня и распорядился выдать добавку к обеду“.

(Из письма В.Я.Ситникова)




Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   19




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет