И приснился мне русский сон, да такой ясный, объемный и фактурный, как никакие другие мои сны. Прелесть русского сна в том и состоит, что очень он подробен и все русское в нем непоправимо родное и прекрасное, как несовращаемый возраст: свежие пятна света на траве, вычурно мохнатые тени, манящие упоительной прохладой липовые аллеи, счастливые дети, улыбающиеся коты и птицы...
— Такое наяву никогда не увидишь, — сказал мне некто ворчливым голосом Савелия Демухина, — а уж тем более в России. Это осенняя тоска, и она накатывает, когда ничего другого, важного с точки зрения душевного равновесия, не остается. Тут тебе и выплывает „Счастливое детство“, которого на самом деле не было, т.е. само детство, конечно, было, но вот уходить в него из повседневной жизни неразумно. Тебя в школе учили: все находится в развитии. Потому, наверное, по родовым свойствам и нельзя судить о конечных результатах. Ведь когда ты ешь яблоко, то не думаешь, каким оно было на вкус, пока вызревало. А сам путь развития, от чего он больше зависит, только от времени, или все-таки от величины желания?
Мне снилась осень в полусвете стекол и что стою я на остановке троллейбуса N 41 у Покровских ворот, напротив рыбного магазина, а вокруг да около люд московский ну прямо таки кишмя кишит, и все с поклажей — с авоськами, с сумками, с корытами, и все спешат куда-то, толкаются, напирают, того и гляди, давка начнется. Но на меня смотрят почти безучастно, круглыми и как будто ничем не занятыми глазами.
По всему чувствуется, что наипервейшая жгучая потребность широких народных масс вполне удовлетворена. В эти звездные часы народ московский выглядит упоенно счастливым и кипучим: весь мир готовы перелопатить, Америку, если не догнать, то хотя бы ободрать, Гольфстрим перекрыть... Такая духовная мощь! Однако ж критика в адрес сильных мира сего не замолкает: „...пона-строили хрущебы, ...засели повсюду, ...все враги — евреи, ...все сторожа — шпионы, ...во все лезут да лезут, ...житья от них нету, ...им и ссышь в глаза, а все Божья роса...“
Тут, откуда не возьмись, Демухин появился, а с ним какой-то поэт, причем хороший мой знакомый, вот только фамилии его вспомнить не могу.
Демухин ему говорит:
— Помнишь, Сева, как мы с тобой по поводу национального начала в искусстве спор имели? Я тогда ряд особенностей, которые в еврейском характере подметил, увязал, так сказать, с нашим „общим делом“. Возможно, что по запальчивости несколько переборщил — спор все-таки! Так вот, взял какой-то чудак — не прими, ради Бога, на свой счет — и про все эти мои наблюдения написал. Причем, вроде как с моих слов, даже интонации сохранил, да по существу все переврал. Ведь одно дело в разговоре, когда друг друга с полуслова понимаешь, а потому многое не договариваешь, что-либо сказать, а другое — на письме изложить. Здесь уже слово выверять надо, а то потом хлопот не оберешься, когда всяк, кому не лень, твои же собственные слова в „расширительном“ смысле толковать будет...“
Сева стал морщиться, дергать лицом, давая тем самым понять, что и он то же страдает за убеждения, и под конец, не удержавшись от соблазна, впал в искус обличительства: вот тебе и прияли Таинства Христианства... для удобства своего юдофобства.
Услышав, причем очень явственно, его скрипучий голос, я тут же подумал: „Если поэт обличительного направления, значит — Некрасов, с другой фамилией на этом деле не проживешь“.
И, словно в подтверждении этой мысли, вижу я, что через плечо у Севы на манер патрицианской туники перекинуто махровое полотенце пурпурного цвета со множеством дыр, выжженных не то огнем, не то кислотами. Мне это вовсе не кажется странным, а совсем наоборот, очень даже к месту.
— Савелий, — спрашиваю я Демухина, — как ты думаешь, полотенце Некрасову по штату положено или это он его в подарок от какого другого гения получил?
Но демухинского ответа я не услышал. Видимо, не охота ему было с Севой связываться. Потом Демухин и вовсе исчез. Сева же вошел в раж и стал ни с того ни с сего меня отчитывать:
— Нас тьмы и тьмы и тьмы, — вопиет, — мы принесли себя на алтарь Deo ignoto! 1 А вы все исказили. У вас так вышло, что на нас вы не вышли.
Я с ним, естественно, не согласился и решил было возразить: „Из глубин я воззвал к тебе...“, — но тут, чтобы нас примирить, вступил в разговор молодой матрос с повадкой хорошо выдрессированного адмиральского вестового. У него, как у вороны, был настороженный, выжидательный взгляд и он все больше пейзажем восхищался.
— Посмотрите, братцы, — умилялся матрос, — садик-то какой напротив! Это же художество настоящее. Деревца, вроде бы, уродливые, корявые, словно ревматизм их скрутил, а до чего хороши. И ягода на них какая пышная да цветастая, за километр углядеть можно.
Садик, и в правду, был хорош, и росла в нем японская рябина, полыхавшая крупными гроздьями сочных ягод. И тут я вспомнил, как в детстве собирал по ночам эти ягоды, а тетушка моя варила из них варенье, по какому-то особо старинному рецепту. И даже вкус этого варенья почувствовал и упругую плотность напитавшейся сахарным сиропом ягоды ощутил. И поделился я своими ощущениями с собеседниками, и стало мне грустно.
— Выпеченные оладьи отдали собакам, сковородку выжгли. Ну и что с того? — включился в нашу беседу некто пожилой, мордатый, с усами, шишковатым носом и массивной лысой головой. — Напрасно, вы так расстраиваетесь. Это все равно, что сейчас на толпу смотреть: снаружи — коловращение тел, пестрота и разгул неупорядоченной стихии. А приглядитесь вы спокойно, вдумчивыми глазами, и сразу выделите для себя нечто цельное, законченное и достойное самого пристального внимания. Все — движущееся и неподвижное — находится здесь, в одном месте. Это факт, хотя и полагают некоторые, не нам подобные, что здесь ничего нет, кроме стремления обмануть человека, обобрать его, выжать из него побольше пользы для себя. Вы спросите: что означают эти слова в их применении к конкретному человеку? Охотно разъясню. Они означают, что нет никаких других людей, кроме того лица, которое в данную минуту провозглашает этот принцип. А потому спор ваш есть словесная драка, и не более того. Вы все горячитесь, переживаете, но, в сущности, речь идет у вас не о чем-то конкретно реальном, — да и где взять его, этого самого конкретного реализма? — а о самих себе. Это как рябиновое варенье: и аромат, и горечь, и сладость, и необычность — все разом. Но вы-то знаете прекрасно: нет в нем ничего такого, особо выдающегося. Просто-напросто существует сама по себе, в каком-нибудь там четвертом измерении, „внутренняя необходимость“. Материализуется она, когда приспичит вдруг человеку как-то выразить себя. Вот и решает он, к примеру, сварить варенье. А варить не из чего. Тут его и осеняет: рябина!
Я подумал: „На кого же он так чертовски похож?“ Хотел было уже свое восхищение выразить, как здорово он про жизнь высказался, да Сева стал опять декламировать: „Кропивницкий дед говорил одно...“ И тут, как бы в пику ему, заревели голоса милицейских сирен, с тем особенным подвыванием, которое служило признаком гона по волку.
Поежился пожилой, взял матросика за руку и с юношеской проворностью запрыгнул с ним в синий троллейбус на ходу.
А Сева кроме себя никого слушать не желает, и видно, что нравится ему обиженным представляться. Насупился, смотрит волком и как-то в сторону. По всему чувствуется, что в душу его залегла угрюмость, а в нраве появилась грубость и жестокость.
„Ну, — думаю, — и Бог с ним, был вроде нормальный человек, симпатичный даже, а тут из-за ерунды да так развезло“.
Отвернулся я от него, как от вредной привычки, ибо известно: чужая самоуглубленность, опаснее, чем собственный нарциссизм.
И тут, так во сне часто бывает, словно свету поубавили, все вокруг поблекло, расплылось — ничего конкретного. Только чувствую я на себе чей-то пытливый взгляд. Нищий старик? Конечно, тот самый, что умер в... Пригляделся я повнимательней и аж остолбенел. На низенькой каменной тумбе, к которой москвичи и гости столицы в старину лошадей привязывали, сидит художник Василий Яковлевич Ситников, собственной персоной, и буравит меня своими пронзительными глазенками в упор.
Выглядит прекрасно: седины почти нету, волос курчавый, борода плотная, глаза дерзкие с хитринкой. Шерстяная фуфайка на голом теле, ладно сидящие, явно своего пошива брюки, добротные сапоги на высоких каблуках. Под фуфайкой гибкие сильные мышцы играют. Казак, да и только!
А в правой руке держит Василий Яковлевич своего любимого сушеного леща, разделанного им под сумку с молнией. Крепко держит, знает, что спереть запросто могут — и в Нью-Йорке, и в Вене, и на Покровке.
Севу он, не приметил, или тот исчез вдруг, растворился в народе, не поймешь, а ко мне обращается вполне дружелюбно, хотя, по обыкновению своему, и язвительно, и с каким-то филологическим вывертом:
— Изволили наконец деревеньку нашу столичную посетить, бывшую, так сказать, порфироносную вдову, она же — Третий Рим?1
Чего, думаю, он несет? Совсем сдурел на старости лет, а может это на него заграница так подействовала?
— Рад видеть вас, Василий Яковлевич, — говорю ему и, вслушиваясь в звуки собственного голоса, с удивлением и досадой понимаю вдруг, что тон взял совсем мне в обычное время несвойственный, эдакий подковырочный. Но ничего поделать с собой не могу, словно попав в „ситниковское поле“, получил я от него могучий заряд ернического скептицизма. — А то ведь у нас слух прошел, что, извиняюсь, померли вы в Америке этой самой злополучной. Покушали, говорят, консервов каких-то, на помойке найденных, отравились и померли. И чего только не наболтают люди от скуки!
— А я сбежал, — отвечает мне Ситников, — утомился, знаете ли, от этого всего: люди, годы, жизнь2. Деньги, те в особенности, без них ведь в Америке никуда, никакой тебе свободы. Веня Ерофеев прав был абсолютно: свобода так и остается призраком на этом континенте скорби. А они там, гады, так к этому привыкли, что почти и не замечают.
— Позвольте, Василий Яковлевич, но у них даже при входе начертано, на этой самой статуе Свободы: „...Отдай мне твоих усталых и бедных; Они задыхаются в толпах огромных, Подобны обломкам, усеявшим берег. Пошли их ко мне, гонимых, бездомных. Мой свет их введет в золотые двери“3.
— Все это вранье, а про двери особенно. Негров там много, согласен, живут хорошо, безобразят, как хотят. Насчет же наших обломков, усеявших берег... Хм, ну, скажем, Бродскому одному и повезло — признан был и гонимым, и бездомным, и усталым, и бедным. Вот он и расчувствовался на радостях: „А что насчет того, где выйдет приземлиться, земля везде тверда; рекомендую США“. Приземлились, а толку — хер.
И тут припомнилось мне письмо эмигрантского писателя Юрия Мамлеева, в котором он Америку нещадно клеймил, и говорю я Ситникову:
— Не вы первый Василий Яковлевич на Америку огрызаетесь. Вот мне хороший знакомый ваш, Юра Мамлеев, тоже плохое про эту страну рассказывал:
„Сатанинская империя, вся на чужой крови выстроена, своей культуры ни на грош нету, так она еще и чужую великую культуру напрочь извела. И за это постигнет ее Божья кара, страшное возмездие!“
И за Бродского он очень переживал:
„Черт с ним, с Бродским! Что он один, что ли поэт? Не в этом ведь дело, суть важна“.
А смех, смех, которым он разражался... смех ни с того ни с сего.
„Надо быть русским — прежде всего! В духе, конечно“.
И опять смеяться. Скорее даже жрал что-то невидимое со смехом, чем просто смеялся. И чувствовалось, как одиноко было ему. И одиноко, конечно, главным образом от присутствия людей, а может быть от присутствия себя. Труден он был для понимания. Ни про Бродского, ни про поступки свои квазинелепые ничего не мог объяснить. Объяснить могло, наверное, только потустороннее антисущество, которое было связано с ним одной веревочкой. Но не было в наличии этого существа, ушло навсегда — по этой самой дороге в никуда.
Потом у Мамлеева сам Гоголь Николай Васильевич, как неоспоримый авторитет, в ход пошел. Что-то такое особо весомое, точнее слащаво-банально-выспренное: „Поэты берутся не откуда же нибудь из-за моря, но исходят из своего народа. Это — огни, из него же излетевшие, передовые вестники сил его“.
Помню, мне тогда очень живо все эти „огни“ представились, среди которых сам Мамлеев до своего „вынужденного“ отъезда полыхал. Так и подмывало сказать:
„Ну, что вы, Юра! — какие огни? Давным-давно один пепел остался: пепел, зола, годная только, чтобы вынести на совке да посыпать тротуары. А потом растопчет чья-нибудь американская калоша“.
Но не стал спорить, тем более в письме, обиделся бы еще. Мамлеев человек милый, интеллиген-тный. Ппонятное дело, там, на Западе, маленько крыша в другую сторону поехала от невостребо-ванности, так это сплошь да рядом. В Париже он даже из мистицизма в сентиментализм ударился: верноподданнический стих, аж самому Есенину, сочинил.
„Мы останемся жить для России, для тебя и грядущих дней“.
Очень трогательно, не правда ли, Василий Яковлевич? Особенно вот это место:
„Посреди мирового распада Мы идем на могилу, к тебе“.
Тут Ситников буквально прослезился, кашлять начал, а затем, чтобы с кашлем справиться стал приседания делать. Присел раз десять, отдышался и говорит:
— Видел я как-то раз Есенина, когда еще мальцом был, но помню смутно. Вроде неказистый такой, морда опухшая... Он у большевиков в большом почете состоял. Жене его очередной, этой самой Айседоре Дункан, начальство московское целый особняк на теперешней Кропоткинской подарило, чтобы она там с девочками-босоножками занималась. Чем они там занимались, в приличном обществе сказать-то неловко, но начальству, видать, интересно было.
Народ местный рассказывал: Есенин в поэтической горячке бывало выпрыгнет с балкона особняка, головой об асфальт ударится и лежит себе, отдыхает. Потом, когда очухается, идет опохмеляться в „Прагу“. Вот от этих ударов и развилась у него болезнь, какая у боксеров бывает — глюки всякие да затмения. Спутался он от тоски со злейшими врагами своего народа — троцкистами, и удавился.
А что до Мамлеева, весь его сексуальный мистицизм и есть только одни мелкие жирные пальчики. Вынянчил у американцев паспорт и пошел по свету шастать, тоску по Родине нагуливать. Я вот тоже как прилетел в Вену, вижу, по полю зайчик бежит. Ну, думаю себе, раз зайчики тут живут, то и я проживу. Однако ж ошибся. Меня австрияки ни по Духу, ни в частностях не приняли. Замкнутый народец, озлобленный, на чужого человека волком смотрят. Что евреев по католичеству своему упертому не переносят, ну, это уж как водится. Но они еще и на славян зло держат — за то, что порушили империю их говеную. Да вдобавок мы, русские, местную бестию, знаменитого господина Шикльгрубера, победоносно одолели... Шуточки-то, шуточки мои не ко двору пришлись! Черта лысого у них приживешься.
— Хороши себе шуточки, Василий Яковлевич! В Австрии народ вежливый, все друг с другом по-немецки говорят, здороваются с улыбочкой и обязательно спрашивают: „Как дела?“. И всегда обязательно отвечают: „Спасибо, очень хорошо. А у вас? “ — „Спасибо, очень хорошо“. Повсюду цветочки да распятия. А про вас-то что рассказывают? Будто вы никакой местный язык учить не желали, однако ж, всех кого не попадя поучать стремились и, как тот старичок, что если не выжил еще из ума, то давно уже выжил из памяти, австрияку, который вас пожить к себе пригласил — из одного только уважения к русскому гению! — весь дом загадили. В ванную почему-то вещи свои свалили, дряни всякой с мусорных выбросов нанесли — мол, вроде бы это антиквариат. Это по московским меркам любая старая рухлядь значение свое имела, а они у себя от такого „антиквариата“ задыхаются, не успевают выносить. И как он вас только не уговаривал, господин этот: ну, зачем ванную-то портить, в ней ведь мыться можно! Вещички надо прибрать? — вот вам кладовочка. Желаете баньку? — пожалуйста, вот вам сауна, парьтесь в свое удовольствие. И с питанием вашим то же — все, что душе угодно. Шпику хочется? — извольте: соленый, копченый, с мясцом пополам. Картошечки отварной? — нет проблем. Даже борщ для вас варили! Весь этот вожделенный западный комфорт вам на блюдечке, можно сказать, с голубой каемочкой поднесли. Из любопытства, конечно. Прямо тебе „воплощенная греза“ — как в театре имени товарищей Станиславского и Немировича-Данченко — „Синяя птица“. Живите, радуйтесь, творите! А вы? Сало у них, видите ли, тощее! Так зачем, скажите на милость, надо было кошачьи консервы жрать, да еще самые дешевые? Понимаю, аппетит имеете особенный — в предвкушении вечного блаженства приучились гадость всяческую потреблять. Видел же я однажды, как вы хлеб свой насущный обрабатываете, до сих пор тошнит. В кастрюльку пригорелую дряни какой-нибудь намешаете, проварите маленько и лопаете с остервенением, давясь. И еще селедку ржавую в придачу. От хорошей селедки, видать, изжога была. А ведь наша-то жирная селедка — не чета ихней „матиес-херринг“1, вещь в себе! Недаром же ее „дед“ Кропивницкий в стихах воспевал.
Засолили жирную селедку —
Это разумеет всяк, кто пьян.
Хорошо, что выдумали водку...
Господи, нелеп твой балаган!
Впрочем, водкой вы не злоупотребляли. Вы — человек трезвого пути, не то что все ваши ученики — в массе своей одна пьянь. Помню, я ваши ехидные рассказики про них, особенно про Харитонова.
Мол, де возьмет Харитонов, да и подарит так вот запросто картину знакомому ценителю таланта своего. „Все, — говорит, — друг, порешили, теперь она твоя, повесь на стенку и наслаждайся вместе с семейством“.
Тот, конечно, рад до соплей, целуется, угощает. Потом, когда пройдет с месячишко, заявляется Харитонов поутру к хозяину и говорит: „Отдавай, гад, картину мою назад, хватит с тебя, налюбовался уже на халяву“. Приятель, конечно, в смятение приходит: „Да ты чего? Мы же договорились! Ты же подарил!“ А Харитонов знай свое: „Давай назад и баста!“
Ну, хозяин, конечно, откупиться спешит — той же монетой. Харитонов для порядку покочевряжится еще маленько и берет — утренняя жажда томит, не до разговоров. Так и пробавлялись. Друзей да ценителей, слава Богу, предостаточно, вот они мелким шантажом неугасимый пламень души и подпитывали.
А еще Харитонов нюх имел особенный на всякие празднования гостевые — свадьбы, крестины, поминки, юбилеи... Учует бывало, что в некоей квартире гульба идет, и туда. Звонит в дверь. Когда откроют, в квартиру заходит и с прибаутками представляется: „Харитонов моя фамилия, художник я гениальный, но, конечно, не признанный, начальством обижаемый...“
Народ уже подшофе, и крепко. Однако видят, что и взаправду пришел человек необычный, оригинал. Говорит культурно и бойко, шутить умеет занятно, а начальство, оно, известное дело, хорошему человеку всегда нагадить норовит. Потому к столу зовут, подносят...
Случались, однако, и курьезы всякого рода. Как-то раз позвал Харитонов одного своего приятеля в гости. За беседою душевной вся наличность напитков была исчерпана, и тогда пригласил хозяин гостя на „охоту“.
Пошли. Долго метались по табору улицы темной, пока не учуял Харитонов подходящую на вид квартиру. Позвонил в дверь наугад и ждет, когда откроют. Приятель, как видно, был стреляный воробей, а потому отстал где-то на полпролета лестницы и наблюдает. Дверь приотворилась. Из квартиры ароматы всякие аппетитные донеслись, голоса возбужденно-радостные... По всему чувствовалось — гуляет народ вовсю, не подвело, значит, чутье Харитонова. А тот, вдохновившись, сразу быка за рога берет: „Позвольте представиться... Понимаю, конечно, что незваный гость хуже татарина, однако...“
И видит затаившийся дружок, что Харитонов, увлекаемый мощным рывком, буквально влетает в дверной проем. Он готов уже ринуться за ним, в чудесную эту квартиру, чтобы и самому вкусить дармовых наслаждений, как тут Харитонов оказывается исторгнутым вон: ополоумевший, полуослепший, с разбитым в кровь лицом. И волшебная дверь с треском захлопывается перед ними.
Поднявшийся с трудом на ноги Харитонов, отплевываясь и утираясь, ворчал: „Что значит, блин, не везет! К татарам попали, и прямо-таки на Рамадан этот их“.
— Зря это ты так про Харитонова, к чему такой сарказм? — сказал тут Демухин, оказавшийся по какой-то сонной прихоти опять рядом со мной. — Он человек болезненный был, это верно, но очень нежной души, и уж никак не сквалыга.
И Демухин, недовольно хмурясь, зашевелил бровями:
— Конечно, по пьяному делу мог он и начудить. Один раз, например, проспорил что-то и за отсутствием денег должен был согласно уговору выставить свою голую задницу в окно. Жил он тогда на Плющихе. Напротив его дома кинотеатр находился. И вот, когда по окончанию сеанса народ стал из кинотеатра выходить, влез Харитонов на подоконник, штаны спустил и своей голой задницей любителей кино поприветствовал. Интересно, что никто не обиделся. Все это забавно, но ни о чем из того, чем славился Харитонов, как художник, не свидетельствует. Это, так сказать, декоративная сторона жизни.
А что до Ситникова твоего, то уж он как никто другой цену себе знал. Ведь это он арт-базар в Москве закрутил! Сам заказы приличные имел, от дипкорпуса, конечно, и другим способствовал. Учеников держал. И именно в этом-то, заметь, а никак не в искусстве, весьма преуспел. Целый маскарад из жизни своей соорудил. Вот ты говоришь: „Дрянь всякую жрал“. Так это он для форсу. Всюду похвалялся, что на сорок шесть копеек в день живет, а сам на деле богатейший в Москве человек был, одно собрание икон чего стоило! А фарфор, серебро, резная кость, — в голосе Демухина явно чувствовались нотки зависти, как у собирателя, приглядывающегося к чужой коллекции, — всего и не исчислить, чего в ухоронках его имелось. Но что касается Харитонова, то не думаю я, чтобы Васька мог его чему-нибудь путному научить. Ты вглядись внимательнее в его картины, разве там есть что-либо от этой ситниковской размазни?
„Моему ученику, Сашке Харитонову, при его мамаше-портнихе я твердил и пророчил, что он скоро будет знаменитым русским художником! А мамаша обливалась слезами от смеха! А я ходил к нему на Смоленскую и делал свое дело. Я пробовал себя как фанатичного педагога — учителя и наставника. Сашка был для меня подопытным персонажем. Мне удалось выполнить поставленную задачу, когда я добился, чтобы он делал холсты на подрамниках около квадратного метра. Сашка, рядовой «алкаш», хам, и его равнодушие мучило меня. Я из всех сил носился с ним по знакомым, призывая купить его картины. Когда я никому не мог всучить их за десять, пятнадцать, тридцать, сорок рублей, я занимал деньги у Алпатова и даже у Чегодаева. И сам покупал эти картины. Около пятнадцати штук я у него купил. «Мальчик с вытянутой перед собой светящейся палочкой, со смычок длиною, конец ее светится, в карнавальном костюме идет по холмику, в полусумерках». Сейчас ей цена тридцать тысяч. Я всюду, где только мог, посылал к нему слоняющихся без дела. К нему стали ходить, смотреть разные знакомые, пошли всякие слухи... Сашка работал с увлечением, а я его наставлял... А теперь хоть расшибись, а имя Харитонова входит в историю современного русского искусства“.
(Из письма В.Я.Ситникова)
— Насчет Харитонова я спорить не буду. Каждый художник сам определяет, кто его истинный учитель. Толя Зверев, например, многие годы у Фонвизина в мастерской отирался, однако утверждал, что его учитель – Леонардо. Но то, что был «Васька-Фонарщик» в Москве фигурой заметной и у всех на слуху — это факт. Другой вопрос — почему он на все и вся озлобился так? Что дома все опостылело, это понятно, но он ведь и „новую жизнь“ ни сердцем, ни душой не принял. Казалось, лелеял себе тихую мечту о надежном куске и вот, когда уже было вцепился в него зубами, то сразу же и выплюнул — всю прелесть заграничного бытия взял да и отторгнул, как чужеродный орган.
— Хм, это верно, — согласился Демухин. — Поди, измерь глубь русской души! Ну кто ж его, этого самого духовного русского человека, разберет. Живет себе ни шатко ни валко, всем недоволен, собой тож, только и слышно: „Сколько во мне дурного, темного, грешного!“ и, кажется, так заленился, что превратился в своем же доме в приживальщика. Таким-то вот манером целую Империю в одночасье загубили! А все якобы оттого, что прозрели и увидели: „Чудище обло, озорно, огромно, стозевно, и лайя“1.
— Вот это вы правильно говорите, — сказал возникший опять возле нас Ситников. При этом смотрел он не на нас, а куда-то вбок. — Ведь все Америку догоняем, подлаживаемся, подлизываемся, завидуем... Нашли себе тоже райские кущи! Я про эту Америку всегда все точно знал и понимал, и поехал туда именно потому, что „так“ и нужно было.
„Я затеял великое дело. Суть-то в том, чтобы я сам, при самой придирчивой оценке своего труда — не за короткие сроки, а за несколько лет, сам, а не кто-либо, со всею убедительностью видел — я чемпион мира!“
(Из письма В.Я. Ситникова)
— Именно там, в Америке, должны были увидеть, что я профессор всех профессоров! Да вот не вышло. Всюду срань одна — куда ни ткнись. Разве это жизнь? Это колыхание струй и душевредительство.
А сам подмигивает вполглаза, по-заговорщицки, и бочком, бочком, осторожненько так от нас отходит.
Надоело, думаю, ему что ли разговоры долгие говорить? А ведь раньше-то любил да еще как!
Пока размышлял я себе таким образом, ушел Ситников, словно сгинул. Куда ушел? — черт его знает. Может прямиком в Нью-Йорк?
Говорят, что именно там, в городе, „где разбиваются сердца“, нашли его знакомые — в пустом номере дешевого отеля, уже давно отошедшим в мир иной. Говорят, что был он местными крысами сильно объеден. Говорят остались вещи: в рюкзаке — святые мощи. Вот тебе, бабушка, и Клондайк!2
„Около трех-четырех десятков причин привели меня к эмиграции. Главная — по-пробовать самоизоляцию, взвесить самого себя и попытаться определить цену се-бе, способен ли я конкурировать с натренированными умельцами Европы и Америки? ...Вот и решился... Я не учу язык, забил окна картоном, не моюсь и не стираю, сплю в роскошной постели из тряпья, которое натаскал с помойки, хотя мне и подарили полный мешок постельного белья, подушек штук шесть пуховых, матрацев тоже шесть, но я все возвратил. Сплю, не раздеваясь, иногда не разуваясь. Живу прямо как скотина, как Микеланджело. Ужасно давно именно так хотел попробовать жить. Выйдет ли что-нибудь хорошее или нет? ...Выходит“.
(Из письма В. Я. Ситникова)
Достарыңызбен бөлісу: |