Решение о голодовке вынесли товарищи, имевшие общую прогулку во дворе. Рошаль и я, как изолированные в одиночках, не могли принять участия в обсуждении этого вопроса и были поставлены уже перед совершившимся фактом.
Из чувства товарищеской солидарности мы присоединились к общему решению, хотя у нас существовал свой взгляд на голодовку. Это очень трудный и опасный прием борьбы. Применять его мы считали возможным только как последнее средство. Успех голодовка имеет лишь тогда, когда все относятся к ней серьезно и держатся очень упорно. Голодовки широко практиковались в царских тюрьмах, но тогдашние политические заключенные были убежденными и стойкими революционерами. А после июльских дней «Кресты» заполнились очень неоднородной публикой. Среди арестованных преобладала совсем зеленая молодежь. Немалый процент составляли жертвы слепого случая, бессмысленных захватов на улице любого и каждого по первому доносу доброхотного агента, которому часто мерещился большевизм во всяком небрежно оброненном слове.
И в первый же день голодовки наши опасения оправдались. Для многих заключенных участие в ней не было вопросом жизни или смерти. Нашлись даже такие, которые, объявив себя «голодающими», потихоньку, но с большим аппетитом уплетали тюремный обед, начиняли свои желудки обильными излишками хлеба и каши за счет действительно голодавших товарищей. Наша тюремная стачка грозила превратиться в сплошной скандал.
На счастье, уже к вечеру неприятный кризис разрешился самым неожиданным образом. Голодовка политических заключенных в «Крестах» вызвала необыкновенно поспешную реакцию «в высших сферах». По распоряжению этих «сфер» наши камеры были открыты. [162]
Мы все собрались на втором этаже для обсуждения создавшейся ситуации. Здесь оказались даже представители политических из первого корпуса «Крестов», в том числе левые эсеры Устинов и Прошьян. От имени начальника тюрьмы нам было объявлено, что на следующий день в тюрьму приедет министр юстиции А. С. Зарудный для переговоров по поводу выставленных нами требований.
Так же легко, как было принято решение о голодовке, прошло постановление и о немедленном ее прекращении. Во время непродолжительных прений выявились две противоположные позиции: большинство высказалось в пользу прекращения голодовки, но относительно незначительная группа во главе с В. А. Антоновым-Овсеенко отстаивала доведение начатой голодовки до конца. В конечном счете для переговоров с министром была выбрана делегация в составе трех лиц: Антонова-Овсеенко, Устинова и меня.
На следующий день нас вызвали в кабинет начальника тюрьмы, где уже находился А. С. Зарудный. Этот присяжный поверенный из «трудовиков» только недавно был назначен на смену Переверзеву, чересчур зарвавшемуся и оскандалившемуся по нашему «делу».
Невысокого роста, сутулый, с острой седенькой бородой и почтенной осанкой «честного» либерала из «Литературного общества» и «Русского богатства», Зарудный обошелся с нами довольно холодно. Выслушивая наши требования, он все время нервно теребил свою бороду. Потом вдруг окончательно потерял самообладание, повысил голос и почти закричал старческим, срывающимся фальцетом. Видимо, встреча с нами пробудила у него не очень приятные теперь воспоминания о лучшей странице его жизни, когда он выступал не в качестве врага пролетарской революции, а защитником членов Совета рабочих депутатов, брошенных «конституционной» монархией на скамью подсудимых{55}. [163]
В общем, А. С. Зарудный произвел на нас самое тягостное впечатление. В минуты волнения его генеральский апломб, скрывавшийся под фиговым листком внешнего демократизма, проявлял себя в самой худшей старорежимной форме.
Зато именно этим показным дешевым демократизмом ему легко удалось очаровать всех тюремщиков.
— Помилуйте, ведь министр, а нам руку подал, — рассказывали потом пораженные надзиратели.
Оставив после себя благоухание парламентской корректности, министр отделался только неопределенными обещаниями. Обвинительный акт по-прежнему не был вручен многим товарищам, уже не первый месяц сидевшим под замком. Однако завоеванная нами скромная свобода внутритюремного общения вошла в жизнь и укрепилась. С этих пор двери камер стали запираться только на ночь. В течение же всего дня мы имели широкие возможности для самых тесных и оживленных товарищеских сношений: Это было единственное реальное достижение голодовки.
Сам по себе визит министра нам ничего не дал. Но тем более серьезные политические выводы можно было сделать из его торопливого посещения. В нем мы увидели еще один признак прогрессирующей слабости Временного правительства. Оно уже до такой степени чувствовало ускользание почвы из-под ног, что всполошилось при одном известии о голодовке в «Крестах». Между тем, обладай Временное правительство более крепким позвоночником, ему без труда удалось бы принудить нас к полной капитуляции. Либерально-буржуазный и псевдосоциалистический состав совета министров пошел нам на уступки, не попытавшись даже подсчитать наши силы и взвесить свои шансы. А между тем самое поверхностное знакомство со случайным составом и настроениями арестованных (преимущественно солдат крестьянского происхождения) должно было совершенно успокоить мятущиеся нервы временных правителей насчет исхода тюремной забастовки.
Но хорошо все, что хорошо кончается. В общем, мы с честью вышли из рискованной голодовки, ободренные первым частичным успехом. Как-никак принцип «одиночного» заключения был все же нарушен. [164]
6. Споры, новые знакомства и размышления
Во время ежедневных теперь узаконенных свиданий разгорались жгучие споры — чаще всего о перспективах революции. Пессимистов не было. Все без исключения верили в победу пролетарского дела. Разногласия сосредоточивались лишь на вопросе о темпе развития революции.
Были среди нас нетерпеливые «буревестники», считавшие, что в июльские дни партия допустила ошибку, отказавшись от попытки восстания. Мы, всецело одобрявшие линию Центрального Комитета, старались урезонить их, так и этак доказывали, что в те дни всеобщей растерянности и смятения в стане наших врагов захватить власть было действительно легко, но удержать ее — очень трудно. Попытка этого рода являлась бы авантюрой. Созданная нами власть была бы низложена сравнительно отсталыми фронтовиками, среди которых еще кое-где, особенно в казачьих частях, держалась кулачная дисциплина. Питерскому рабочему классу и его гарнизону было бы устроено чудовищное кровопускание. При избытке либерального прекраснодушия у Временного правительства не было недостатка в кровожадных кавеньяках и скулодробительных добровольцах.
— Необходимо сперва привлечь на свою сторону большинство трудящихся, — говорили мы, — и только уже после этого свергать Временное правительство.
Но наши оппоненты возражали. Им казалось, что завоевывать симпатии большинства незачем; совершенно достаточно, если энергичное меньшинство революционного авангарда захватит власть в свои руки и на собственный страх и риск совершит переворот в интересах рабочего класса. В этой политической концепции я без труда уловил знакомые нотки теории семидесятника П. Н. Ткачева с его «Набатом».
Особенным упорством в защите этой точки зрения отличался тов. Сахаров, за что и получил от меня кличку Бланкиста. Этот сравнительно молодой, но уже лысый, с усеянным морщинами лицом и живыми блестящими глазами прапорщик военного времени служил в 1-м запасном батальоне и пользовался огромной популярностью [165] среди солдат. В июльские дни он поднял свой многочисленный батальон и привел его из Охты к Таврическому дворцу. За это Сахаров был-»изъят», посажен в «Кресты» и оказался в списке обвиняемых, почетно возглавлявшихся В. И. Лениным.
Сахаров был прекрасный товарищ и славный человек, но в теории, видимо, прихрамывал.
А порой попадались на узких перекрестках тюремных путей и совсем иные люди, случались совершенно другие, вовсе не приятные знакомства.
На прогулку вместе с нами выпускались и уголовные. Кого только тут не было! И подлинные немецкие шпионы, и малолетние преступники...
Однажды, когда я сидел на скамейке в тюремном дворике, ко мне подошел молодой человек, по внешнему виду рабочий, и стал жаловаться на невыносимые нравственные муки, причиняемые ему тюремным заключением. Я отнесся к нему с сочувствием и уже собрался поддержать добрым словом, но предварительно задал вполне естественный вопрос:
— По какому делу вы арестованы?
— Моя фамилия опубликована в списке провокаторов, — отчеканил мой словоохотливый собеседник.
Я поторопился отойти в сторону от тоскующего без работы агента охранки...
После прогулки мы снова возвращались в камеры, которые, однако, в дневное время продолжали оставаться открытыми. Только поздно вечером каждый из нас нажимал кнопку звонка и просил надзирателя запереть дверь до следующего утра.
— Выходить уже больше не будете? — почтительно осведомлялся надзиратель и со скрежетом поворачивал ключ в заржавленном замке тяжелой двери.
С установлением режима «открытых дверей» наши камеры день ото дня все более превращались в якобинские клубы. Шумной толпой кочевали мы от одного к другому. И не только спорили, но и сообща читали газеты, играли в шахматы. Одним словом, предавались тому, что немцы называют «Theorie und Tee»{56}.
А тем временем матерые царские следователи и продажные писаки, горевшие желанием отличиться и выслужиться [166] при новом режиме, из кожи лезли вон, чтобы при помощи хорошо знакомых им профессиональных приемов сфабриковать против нас подложный материал и в самом широком масштабе создать новое «дело Бейлиса»{57}. Разница была лишь та, что нас обвиняли не в употреблении христианской крови, а в употреблении немецкого золота. Это следует отнести не столько к перемене политических режимов, сколько к различию объектов обвинения: в деле Бейлиса на скамье подсудимых сидел еврейский народ, а в нашем процессе на заклание обрекалась большевистская партия. В одном случае справлял свой праздник антисемитизм, в другом — антибольшевизм. Тем не менее методы были одинаковы. И тут и там с одобрения высшего начальства откровенно применялась фальсификация и использовалась погромная юстиция. В обоих случаях господствующий класс (при царизме — поместное дворянство, при Временном правительстве — буржуазия) во имя своих классовых политических интересов слишком грубо пытался обратить «весы правосудия» в плаху...
Наш процесс по части фальсификации общественного мнения знаменовал переход от мелкой, почти кустарной работы «Речи» или «Биржевки»{58} к широкому производству ядовитой газетной лжи, к крупнокапиталистическим махинациям на началах широкой «свободы печати» и «гласности». Освобожденная Февральской революцией от мелочной царской регламентации юная и победоносная российская буржуазия готовилась снять [167] пенки с моря пролитой народом крови. Наша партия осмелилась помешать этому, и на ее голову тотчас обрушился весь аппарат буржуазной печати, решившей впервые поработать с размахом и дерзостью, еще неслыханными в истории русской журналистики. Были отброшены в сторону все старые интеллигентские предрассудки, все хорошие слова и приемы, унаследованные нашими либералами от эпохи высокого интеллигентского «горения», от Лаврова и Михайловского и даже — о, романтическая старина! — от Герцена и Белинского. Совестливо чувствительный тон так называемого «героического» периода русской публицистики показался бы неуместным в эти послеиюльские недели, когда буржуазия старалась защищать от пролетариата свои войною нажитые миллиарды. Надо было писать так, чтобы без всяких последствий и в кратчайший срок отправить провозвестников III Интернационала на виселицу.
С бубновым тузом государственной измены, со всех сторон облепленные комьями грязи, осыпанные дождем позорнейших обвинений, Ленин и его друзья под гром скандальных «разоблачений» должны были подвергнуться осуждению и быть раздавлены еще прежде, чем пристрастное следствие разобрало бы это дело и успело проверить фальшивые показания о получении немецкого золота. Буржуазная пресса взяла на себя обязанности и следствия и суда. Она сама вызывала мифических свидетелей, сама давала за них неслыханные по своей лживости ответы и «показания», сама изготовляла нужные для прокуратуры документы и, признав их абсолютно убедительными, едва не требовала немедленной казни для «государственных изменников», для «немецких шпионов». Кампания была ведена с умением и энергией, с американской смелостью, и если она не удалась, то в этом меньше всего виноваты сами фальсификаторы, которым буржуазия поручила защиту своих интересов, охрану священной собственности. Буржуазной журналистике не в чем упрекнуть себя, она по-своему «честно» выполнила свой долг перед хозяином — капиталом. Она рвала на куски и волочила по грязи имена и репутации тех, кто стоял на его дороге.
Увы! Русскому рабочему и крестьянину показались неубедительными все эти приемы газетной травли. На [168] поток юридической лжи, на уколы бумажных стрел пролетариат ответил ударом оглоблей, который сшиб все сложное сооружение мелких лавочников, метивших в диктаторы. Великая революционная волна, девятым валом прокатившаяся по всей стране в октябре 1917 года, без остатка смыла следы чернильной пакости, в течение трех месяцев стремившейся замарать коммунистическую партию.
7. Неожиданная гостья
Бессменным зачинщиком всех наших дискуссий, вожаком караванов, путешествовавших из камеры в камеру, был Рошаль. Но его кипучая натура этим не удовлетворялась. Он с увлечением изучал историю революционного движения рабочего класса в России и на Западе, начал писать воспоминания о своей кронштадтской работе в период с февраля по июль 1917 года. К сожалению, ему удалось написать только вступление, выяснявшее роль Кронштадта в русской революции и причины, обусловившие его историческую роль.
Как-то нам в тюрьму прислали цветы, и Семен до вечера ломал голову, теряясь в романтических догадках. А на следующий день меня и Рошаля вызвали в кабинет смотрителя тюрьмы, где нас ожидала девушка, представительница какой-то организации вроде политического Красного Креста. Отрекомендовавшись анархисткой Екатериной Смирновой, она передала нам целую гору черного хлеба и сообщила, что еще вчера добивалась свидания, но не получила пропуска. Тайна загадочного букета раскрылась сама собой.
Один из первых вопросов, которыми засыпала нас Смирнова, касался снабжения:
— Не хотите ли вы апельсинов? Я могу вам принести.
— Отчего же? — ответили мы. — В тюремной обстановке всякое даяние — благо.
— Но у меня апельсины особенные, — загадочно произнесла Смирнова, взглянув на меня своими светлыми, почти бесцветными глазами.
Не оставалось сомнений, что речь идет о бомбах. Но так как мы к побегу не готовились, то в черных «апельсинах», конечно, не нуждались. Пришлось поблагодарить [169] и отказаться от любезно предложенных «фруктов». Смирнова искренне огорчилась. В ее глазах это предложение было так естественно, а отказ — непонятен.
Во время первой революции 1905 года, тогда еще гимназистка, вступила в партию эсеров и была привлечена к террору. Детской рукой сжимая револьвер, Катя стреляла в губернатора. Несовершеннолетие спасло ей жизнь: смертная казнь была заменена бессрочной каторгой. Ее лучшие годы прошли в скитаниях по тюрьмам Сибири. Бабушка контрреволюции Брешко-Брешковская, которая, в ту пору называлась еще «бабушкой революции», приняла в ней участие и оказала поддержку. На десятом году каторжной жизни Смирновой вспыхнула Февральская революция и дала свободу юной террористке. Вместе с «бабушкой» она приехала в Питер и здесь, наблюдая предательскую роль эсеров, стала постепенно отходить от них и вскоре совсем перешла в лагерь анархистов. Позднее Катя Смирнова, вступив в ряды большевиков, принимала активное участие в гражданской войне.
Эта чуткая, хотя и не вполне уравновешенная девушка оказала нам большие услуги во время томительно однообразной тюремной жизни. Она, принося с воли доступные ей политические новости, снабжала нас хлебом, маслом, консервами, фруктами. Продовольствие это, по словам Смирновой, приобреталось главным образом на добровольные пожертвования рабочих и сборы за лекции, систематически устраиваемые ее краснокрестной организацией в цирке «Модерн».
По моей просьбе Катя добыла возобновившийся исторический журнал Бурцева «Былое»{59}. В тот же день в одной из камер мы с огромным вниманием прочитали вслух статью Лукашевича о подготовке убийства Александра III. Для многих не искушенных в истории революционного движения роль, которую в этой организации сыграл брат тов. Ленина — Александр Ильич Ульянов, была неожиданным открытием. [170]
8. Человеческие контрасты
В один прекрасный день из первого корпуса к нам перевели поручика Хаустова и прапорщика Сиверса. На фронте они редактировали прекрасную газету «Окопная правда» — массовый большевистский орган для солдат, — и их хорошо знали в партии.
Конечно мы познакомились. Хаустов и Сиверс были близкими друзьями, но очень отличались один от другого характерами. Единственное, что их роднило, — это страстная и безграничная преданность революции.
Хаустову можно было дать лет около тридцати. Сосредоточенный, всегда задумчивый, он по первому впечатлению казался холоднее и меланхоличнее Сиверса. Это впечатление еще более усиливалось его своеобразной речью. Разговаривал Хаустов очень медленно, будто взвешивал каждое слово. Голос у него был мягкий и тихий. Но за внешней сдержанностью и рассудочностью таился неугасимый внутренний пламень. Какое бы выступление ни затевалось в тюрьме, он был в числе первых.
Идеология тов. Хаустова не отличалась ясностью. В нем преобладало какое-то бунтарство, тяготеющее к анархизму. Революция застала его в состоянии неоформившегося мировоззрения. Но теоретическая слабость до известной степени искупалась смелостью и радикализмом практических выводов. Инстинктивное чувство правоты нашего дела привело Хаустова, по существу беспартийного офицера, к тесной совместной работе с большевиками.
А вот тов. Сиверс уже тогда был настоящим коммунистом, неплохо разбирался в партийной программе и тактике. Молодой, немногим старше двадцати лет, с ярким чахоточным румянцем на щеках, он весь являл собой неудержимый порыв, устремление вперед. Говорил нервно и быстро, в волнении захлебываясь словами, путаясь и сбиваясь от нагромождения длинных периодов. В нем торжествовало революционное горение, не мешавшее ему, однако, быть основательнее и всестороннее в суждениях, чем его друг. Если внешняя меланхоличность и холодность Хаустова прикрывала революционное нетерпение, то Сиверс, при всей своей внешней кипучести, всегда сохранял хладнокровную рассудительность [171] и марксистский учет реального соотношения реальных сил.
Среди тогдашних обитателей «Крестов» мне довелось наблюдать очень много таких человеческих контрастов.
Из солдат питерского гарнизона, брошенных в тюрьму в послеиюльские дни, выделялись своей революционностью представители 1-го пулеметного полка. Особенно характерны были Ильинский и Казаков. Вполне сознательный и толковый работник питерской «военки» тов. Ильинский до службы в полку был типографским наборщиком и еще во внелегальные времена состоял членом партии. Подлинное пролетарское происхождение сказывалось в его подходе к любому вопросу. Он деловито обсуждал каждое предложение и, не торопясь, высказывал свое мнение, всегда отличавшееся убедительностью и здравым смыслом. Тов. Казаков, напротив, был молодым членом партии, вступившим в наши ряды уже после Февральской революции. Высокий, нескладный парень, он по своему духовному облику был типичным порождением деревни со всеми свойственными крестьянину безотчетными страхами и легко приходящими паническими настроениями. Происходило ли корниловское выступление, или в тюрьму приезжал для допроса следователь — Казаков всего боялся, отовсюду ждал беды и напасти. Если представитель мелкобуржуазного интеллигентского радикализма Хаустов составлял у нас в «Крестах» левое крыло, то пулеметчик Казаков — выразитель чаяний мелкобуржуазного крестьянства — в своих суждениях неизменно воплощал наиболее умеренные и осторожные настроения.
Кроме питерских и кронштадтских руководителей июльского выступления и представителей фронта в лице Сиверса и Хаустова в нашей среде находились видный работник петергофской организации тов. Жерновецкий (по профессии педагог), солдат петергофского гарнизона Толкачев и солдат 176-го запасного полка Медведев{60}, ближайший помощник тов. Левенсона по работе в Красном Селе.
Наконец, флот был представлен помимо кронштадтцев [172] еще двумя моряками — Любицким и Канунниковым.
Интеллигент Любицкий стал матросом уже после революции и, не имея никакого понятия о морской службе, числился во 2-м Балтийском экипаже. По своим политическим убеждениям он примыкал к интернационалистам. Молодой, с бритой актерской физиономией, с длинными черными волосами, часто спускавшимися на лоб, обычно нахмуренный, Любицкий по природе был нелюдимым.
Полной противоположностью являлся матрос с «Республики» тов. Канунников. Этот разбитной парень, очень непосредственный и в то же время не лишенный хитрой смекалки, неизменно пребывал в состоянии веселого благодушия. Однако тюрьма давила и его своей тяжестью: неунывающий Канунников часто вздыхал о свободе. Он был арестован на улице, около Финляндского вокзала, когда после июльских дней приехал из Гельсингфорса с кипами большевистской газеты «Волна» для розничной продажи ее в Петербурге. Начавшиеся в это время гонения против большевиков обрушились и на него, тем более что он и не думал скрывать свою принадлежность к нашей партии.
Канунников и в тюрьме добровольно разносил газеты по камерам, а когда впоследствии для наших потребностей была открыта небольшая лавочка, поставлявшая главным образом консервы, он также охотно взял на себя заведование этим подобием кооператива.
Из чужеродных элементов, затесавшихся среди нас, следует упомянуть «украинца» Степаковского и миллионера Вайнберга. Степаковский, молодой человек буржуазного вида, долгое время жил в Швейцарии, где принимал участие в издании на французском языке украинского журнала под названием «L'Ukraine». С визой дипломатического представителя Временного правительства он въехал в Россию и на первом же пограничном полустанке подвергся аресту. Свое задержание он ставил в связь с сепаратистской работой за границей и очень восторженно отзывался об украинском деятеле Скоропись-Иолтуховском, к которому мы отнюдь не питали уважения. Да и сам Степаковский внушал нам подозрения. Мы старались поддерживать отношения с ним в пределах максимальной осторожности. [173]
Миллионер Вайнберг, маленький, подвижной буржуа, неопределенного возраста и типа нуворишей{61}, разбогатевших на войне, разукрасил свою камеру разноцветными коврами и тем создал себе подобие уюта. Для полной иллюзии домашней обстановки он целый день ходил в туфлях и мягкой куртке, с утра до вечера заваривал какао. Вайнберг оказался ввергнутым в узилище за какие-то спекулятивные комбинации, о которых сам не любил говорить. Изображая притворное сочувствие делу большевиков, он даже обещал в случае своего освобождения пожертвовать часть капитала в пользу нашей партии. Но, несмотря на столь щедрые благотворительные проекты, ему не удалось завоевать ничьего доверия. При каждой невольной встрече с ним мы были начеку.
В еще более худшем положении, граничившем с состоянием бойкота, находился Оскар Блюм, подобно Степаковскому арестованный на границе при возвращении из Стокгольма. Его подозревали в провокации. Тем не менее он принимал участие в наших собраниях и высказывал свои соображения длиннейшими литературно закругленными периодами, словно сошедшими со страниц немецкого университетского учебника философии. Мы все сторонились его. Впрочем, в «Крестах» он сидел недолго — его освободили.
9. Допросы возобновляются
Из морского суда мое дело было передано гражданской прокуратуре. Проворный и разговорчивый, с лягушечьим лицом следователь Сцепура для первого знакомства с гордостью рассказал мне о своей служебной карьере, протекавшей до революции где-то в Западном крае. С полной откровенностью он признался, что вести политические дела ему никогда не приходилось, его прошлое амплуа — «особо важные уголовные».
Сцепура потребовал от меня показаний о моей роли в деле 3–5 июля. Я ответил, что исчерпывающие объяснения мной уже даны следователю военно-морского [174] суда на второй день после ареста. Видимо не очень-то полагаясь на получение этих материалов, следователь гражданского ведомства предпочел снять с меня допрос вторично.
Достарыңызбен бөлісу: |