* «История западноевропейского театра», т. V. М., «Искусство» (печатается). 253
зрителя ощущением совершающегося революционного переворота. Это ощущение жило в спектакле, хотя никаких знаменательных и громких фраз о революции сказано не было.
.. .Чехов в полной мере осуществлял задание мастера. И на «Эрике» в этом замечательном и противоречивом актере до конца вскрылось то, что по праву можно назвать откликом на современность...
.. .Его странный и нежный гений рос и укреплялся в годы революции. В годы революции он создал Эрика стриндберговой трагедии... Эриком Чехов подводил итог своим предшествующим героям; он перевел обычную для него тему в план высокой трагедии, и, как всегда бывает у Чехова, он дал больше, чем автор. Чехов снова играл человека, находящегося во власти чуждых ему сил. Эрик Чехова услышал грозную и тяжкую поступь неотвратимой судьбы. Актер расширил тему пьесы. Это были метания человека, который очутился «между двух миров», он знает и предвидит свой роковой конец. Это был крик человека, подчиненного чуждой силе, с которой бесцельно бороться. Страдания героя были обнажены и подчеркнуты. На этот раз они выходили за пределы личной, индивидуальной судьбы. Два взрыва раздавили Эрика — гнет силы рока и стихийное ощущение напрасного и бессильного гнева.
.. .«Эрик», созданный в годы революции, был ... художественно завершенным выражением тревоги, которой были насыщены те годы и которую услышал Вахтангов. Тема боли и страдания была переведена в план трагедии»'.
Вот как значительно было то, что потрясло меня в юные годы. Ныне, размышляя об этом спектакле, я понимаю, что' в мире каменной неподвижности и бесчеловечности, среди этих устрашающих и условных фигур билось живое сердце трагического Эрика. Эрик Чехова как бы концентрировал в себе трагедию личности, изолировавшей себя от большого мира, тему обреченной на безысходные метания мысли, не находящей решений в пределах собственной духовной жизни.
Трагедия Эрика в каком-то отношении была и личной трагедией М. Чехова, переживавшего духовный кризис и покинувшего в конце 20-х годов родину.
Верная ученица замечательного актера, М. О. Кнебель пишет: «Причины того, что такой большой актер, как Чехов, оказался за пределами советского искусства, непросты, выходят за пределы вопросов творческих, и я не беру на себя задачу разбирать их со всех сторон. Что же касается атмосферы театральной, то мне кажется, что неправомерную ошибку допустили его друзья, ученики и близкие. Страх перед «материализмом», страх, которым он был болен, можно было ощутить, понять его истоки, развеять и спасти от гражданской и творческой гибели огромный самобытный талант» 2.
Откуда было знать мне — юноше, впервые испытавшему художественное потрясение, о тех душевных муках актера, которые являлись подосновой твори-
' П. М а р к о в. Правда театра. Статьи. М., «Искусство», 1965, стр. 293—30?. 2 М. О. Кнебель. Вся жизнь. М., Изд-во ВТО, 1968, стр. 57—58.
254
мого им образа. Но у большого трагического искусства есть великое свойство—творить из страданий радость, делать смятенность душевным пылом, превращать отчаяние в самоотверженный порыв борьбы...
Таково было и трагическое искусство М. Чехова в Эрике. Юношей я эту магию театра испытал на себе и ныне рад привести слова, которые, конечно, не мог бы в те годы высказать сам, но которые точно фиксируют главное чувство от незабываемой встречи с Чеховым—Эриком: «Он заражает зрительный зал явлением радостной и здоровой — несмотря на весь пессимизм изображаемых образов — игры» '.
Да, истинно — игры мучительной, трагической и при этом радостной и здоровой.
ВЕЧЕР ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТЫЙ
ГЕРХАРДТ ГАУПТМАН «ПЕРЕД ЗАХОДОМ СОЛНЦА» — 1932
ТРАГИЧЕСКАЯ РОЛЬ МИХАИЛА АСТАНГОВА
ТЕАТР ИМ. ЕВГ. ВАХТАНГОВА МОСКВА—1955
Жизнь этого человека погрузилась в глубокую мглу — три года, долгую череду дней он оставался в состоянии тяжелой депрессии. Умерла любимая жена, и все как бы ушло в тьму. Кипучая энергия иссякла, душу охватило оцепенение, интерес к жизни исчез. Человеком овладела странная болезнь — возможно, что горе по жене было только одним из поводов душевного омертвения, что были и иные причины, но об этом никто не подозревал, знали лишь о его опасной болезни. И хоть усилиями врачей физическая смерть была предотвращена и человек вернулся в мир, но вернулся лишь для того, чтобы дожить свои последние годы как некое «высшее существо», во славу которого восторженные поклонники поют чувствительные гимны и к ногам которого, точно к подножию памятника, бросают цветы.
И вот, когда окружающим уже казалось, что это «высшее существо» застыло навеки в позе величавого самодовольства и, отойдя от земных дел,
' П. М а р к о в. Правда театра. Статьи. М., «Искусство», 1965, стр. 307.
255
еще при жизни обратилось в небожителя, предоставив полную свободу дей-| ствий своим потомкам, — в этот момент человек вдруг взбунтовался. Произошло! это нежданно и негаданно. Тайный советник Маттиас Клаузен, отец семействаД почетный гражданин и просвещенный деятель, одним движением руки разорвал| связывающие его путы, развеял дым кадильниц и решительно вышел на свет-| лый простор жизни. Круша многолетние устои своего бытия, этот человек вос-1 стал во имя свободы личности, и мы увидели его во всем блеске дерзновенного | ума, во всем величии непреклонной воли, во всей свежести молодого чувства. | Маттиас Клаузен, крепко держа за руку юную Инкен, вступил на новый путь' жизни; отторгнув от себя мир прошлого, он шел к своему будущему и боролся i за него с бесстрашием общественного борца и мыслителя-гуманиста. И пусть > на этом пути он получил удар в спину, пусть надломились его силы, — падая, 1 он не уронил знамя. Как подлинный герой трагедии, умирая, он вызвал у людей ;;
не сожаление, а чувство гордости и радости, рожденное зрелищем величествен- ;
ной борьбы сильного и свободного человека с миром жалких пигмеев, срок существования которых сочтен, тогда как время человека-борца идет к победе, ибо часу заката близок предрассветный час.
Таким мы увидели Маттиаса Клаузена у Михаила Астангова. Первый выход актера в этой трагической роли не обещал никаких треволнений и бурь. Тайный советник Маттиас Клаузен, выйдя из толпы своих почитателей, медленными шагами направился к книжному шкафу и, беря в руки то древнее издание Библии, то рукопись Лаокоона, показывал их гостям, любовно глядя на свои дорогие реликвии и говоря о них задушевным, ласковым голосом. Одетый в длинный черный сюртук, этот человек с белоснежной копной волос и размеренными движениями походил на доктора наук, привыкшего обстоятельно пояснять идеи и терпеливо комментировать факты. Почти не меняя тона, Клаузен заговорил о своих детях, он представлял присутствующим одного за другим сыновей и дочерей; для каждого находилась краткая, точная характеристика, и если в голосе отца чуть-чуть проскальзывала ироническая нотка, то это, по всей вероятности, был .лишь добродушный юмор родителя, который не хотел попасть в смешное положение, расхваливая достоинства своих отпрысков. Чувствовалось, что тайный советник — человек очень деликатный, во всяком случае, когда его зять Эрих Клямрот сказал что-то невпопад, старый ученый как-то сразу смутился и его большие широко раскрывшиеся глаза неожиданно подернулись пеленой грусти. Но это было только на миг, в дальнейшем он сохранял спокойствие и сосредоточенность, походя на человека, который только что оправился от тяжелой болезни и как бы сызнова видит весь окружающий мир.
Отец ласковым и внимательным взглядом всматривается в лица своих детей, — сколько нежных чувств заключено в этих широких, добрых улыбках. Только к чему уже так напоказ выставлять свои нежные чувства? Выстроились рядом под портретом покойной матери и пропели высокими голосами, точно ребятишки в церковном хоре, сентиментальную песенку в честь доброго, нежно
почитаемого родителя. Отец несколько раз смущенно поднимал руку, чтобы остановить их, но пресечь порыв любви ему не удалось,— кончив петь, дети бросили к ногам родителя розы. Гости стояли растроганные.
Да, только у немцев сохранились эти добрые патриархальные нравы, это трогательное семейное согласие. Даже сам тайный советник Клаузен, не отличавшийся никогда чувствительностью, сегодня совсем растроган,— посмотрите, с какой умилительной нежностью обняли его дети, образовав из объятий тесное кольцо. Нет, родителю не вырваться из него...
Клаузен, добродушно улыбаясь, отводит руки сына. Сдержанная улыбка не покидает его уст. Как будто все совершенно нормально в поведении этого человека,—он в своем доме, среди детей и друзей, но какая-то еле уловимая отчужденность отделяет его от всех остальных. Так бывает с человеком, непрестанно созерцающим окружающих людей; собственная сосредоточенность накладывает печать сдержанности на все его поведение, размеренней становятся движения, неподвижнее черты лица, глуше голос. Эта созерцательность не покидала Клаузена все время,—он говорил, действовал, но казалось, для него важны не сказанные слова и совершенные поступки, а важна какая-то внутренняя мысль, и вспыхивающая по временам сдержанная усмешка — проявление именно этой внутренней жизни.
Но что же за мысли у этого умудренного опытом и утомленного жизнью человека? Наверно, недаром стоит на самом видном месте в кабинете бюст царственного философа Марка Аврелия. Ведь это им сказано: «Время человеческой жизни—миг; ее сущность—вечное течение; ощущение—смутно;
строение всего тела — бренно; душа — неустойчива; судьба — загадочна; слава — недостоверна». Если все так, к чему тогда весь этот шумный хоровод жизни, эти излияния любви и демонстрации уважения?
«Все человеческое есть дым, ничто»—это тоже слова, сказанные Марком Аврелием. .
Неужели стоическое равнодушие к жизни составляет мудрость этого мужа? Чем же иным можно объяснить этот замедленный ритм поведения Клаузена, притушенные взоры и мерно звучащий голос, чем иным объяснить эту его созерцательность?
Чем? — подхватывает наш вопрос актер. И дает ответ стремительный, сильный и совершенно определенный.
Уже в эпизодах прощания с гостями и детьми мы заметили у Клаузена чуть-чуть пробивающееся нетерпение, несколько неожиданное у философа-стоика, Особенно оно стало заметным при прощании со старшей дочерью Беттиной, не побоимся этого вульгарного выражения — философ явно торопился от нее отделаться. Стадия созерцания явно иссякала, а говоря опять попросту, терпение готово было вот-вот лопнуть...
Наконец все удалились. Маттиас остался со своим другом юности, профессором Гайгером. Он приказал верному слуге запереть все двери, а у оставшейся открытой «встать Цербером». Он велел принести не лимонад,
257
а шампанское. Что же хотел поведать философ-с&зерцатель другу, какую свою', тайну, о которой хорошо было говорить, подняв пенящиеся бокалы?
Маттиас Клаузен еще не начал своей исповеди, но Астангов уже ответил нам, в чем его тайна, в чем затаенная мысль героя, которую мы заметили еще в первом эпизоде.
Этой тайной Маттиаса Клаузена была его пробужденная молодость. Актер—это художник,, который не только произносит слова своего героя, это человек, который дышит его грудью, смотрит его глазами, ходит его шагом — и делает это все не потому, что это «найдено», «сделано», «изучено», а потому, что это так же безусловно, как собственный голос, взгляд, движение. Нет, Астангов не омолодил своего героя, он сделал его просто самим собой, таким, каким Клаузен был в этот счастливый час. То, что мы считали натурой философа-стоика, оказалось лишь формой, сдерживающей подлинную натуру этого человека, — тоже созерцателя, тоже мыслителя, но глядящего теперь уже на жизнь совсем с иных позиций, чем некогда император Марк Аврелий, да, пожалуй, и сам Маттиас Клаузен.
Астангов оел глубоко в кресло, руки легли на колени, глаза глядели вдаль. Началась исповедь героя — важнейший эпизод спектакля, его, так сказать, идеологический, философский «зачин».
На наш взгляд, эта сцена решала все дальнейшее движение темы, именно она могла придать верный или ложный характер всему спектаклю, и Астангов с этой сценой справился превосходно.
Маттиас Клаузен рассказал другу юности о мучительных годах своей жизни, но это были не только годы болезни и ухода от практической деятельности. Не участвуя в игре эгоистических интересов, Клаузен из своего уединения как бы заново увидел мир таким, каков он есть. Он погрузился в созерцание, но это созерцание имело особый характер. Перед взором мыслителя, как на экране, возникла война 1914 года, он видел марш смерти нескольких немецких поколений и понял, что в солдатских могилах погребены надежды целой эпохи. Взор мыслителя обращался к новым временам, и он видел торжество циничного расчета, низменного торгашества, эгоизма, попрание всех идеалов гуманности, всего прекрасного и великого. Тут тайный советник привел имя своего любимого мыслителя Марка Аврелия, но, вспоминая римского стоика, Клаузен сам не понимал, что только по укоренившейся привычке он продолжает видеть учителя в том философе, кому принадлежит столь убогая формула: «Если царит неминуемая судьба, зачем ты стремишься противостоять ей?»
Нет, сейчас такой жалкой мысли Маттиас Клаузен не поверит. Противостоять судьбе, всеми силами души противостоять злу—вот его девиз! С каким беспощадным сарказмом Клаузен — Астангов говорит о возведении его особы в ранг «высшего существа», о всей этой высокопарной пошлости, скрывающей убогое филистерское мещанство; с какой стремительностью он срывается с места и, достав кипу поздравительных телеграмм, эту пачку могильных эпитафий, негодуя, читает их. Все послания, разукрашенные самыми пышными сло-
258
весами, написаны в прошедшем, времени. Нет! Маттиас Клаузен — не прошлое, он полон новых, живых сил,
Большие темные глаза, Астангова, способные открыться так широко и воспламениться так ярко, что вспоминается пушкинское: «отверзлись вещие зеницы»; эти глаза вспыхивают пламенем молодой силы. Маттиас поднимает бокал за юность и неожиданно спрашивает Гайгера: «Как тебе нравится мой зять?» И на отрицательный ответ друга, сдерживая с трудом негодование, продолжает: «Когда я думаю об этом человеке, то ощущаю направленное на меня дуло револьвера». И тут же говорит о своей финальной партии в шахматы, решительно и страстно говорит, что опрокинет доску, зачеркнет свою прежнюю жизнь и начнет ее заново.
Конечно, Маттиас Клаузен думает только о своей жизни, он не выдвигает никакой программы общественной борьбы, но мы видели, как этот человек глубоко заглянул в правду своего века, как он прозорливо отгадал своего главного врага—человекоподобное ничтожество—фашиста Клямрота, с каким негодованием он говорил о нем, и, видя все это, мы понимаем, что перед нами не обычный случай борьбы за собственное счастье, а нечто неизмеримо большее.
С подлинно эпической силой Астангов раздвигает рамки личной судьбы героя до масштабов судьбы его времени. Верно угадывая жанр философской драмы, актер расширяет ее временные просторы, размах духовной жизни героя становится шире мгновений непосредственного действия. Когда Клаузен — Астангов рассказывает о пережитом, он приносит на сцену прошлое своего героя,—его долгие мучительные думы воскресают вновь, и мы как бы присутствуем при самом процессе постижения правды о жизни и понимаем, что мощный всплеск молодой силы рожден прежде всего страстным стремлением противостоять надвигающемуся злу. Ведь годы реакции порождают не только страх и угнетение, — у благородных и честных людей политика реакции всегда вызывала протест. «Во имя чего прошла моя жизнь?» — в трагическом раздумье спрашивал Маттиас Клаузен. Решение было только одно: «Обрубить канат, порвать с прошлым!» Сколько бесстрашия было вложено в эти слова.
Такое решение — не только итог всего продуманного, но и программа для будущего. «Tabula rasal» (чистая доска); с каким юношеским воодушевлением произносились эти слова. Заново и правильно построить жизнь, вписать на чистую доску новые письмена своего бытия.
Гайгер деликатно спрашивает друга — только ли внутренние причины побудили его к этому решению или имеются и внешние?
Маттиас—Астангов на этот вопрос ответил не сразу, он остался на месте и, словно прислушиваясь к внутреннему голосу, сказал очень осторожно, будто опасаясь громко произнесенным словом спугнуть ощущение правды, которая во всей очевидности открылась перед ним самим впервые. «Внешние? Возможно (говорил и вслушивался в самого себя, самому себе отвечал), но главное (голос актера окреп) — внутренние». И может быть, вопреки замыслу Гауптмана, но,
259
конечно, по замыслу театра и актера мы поняли, что внутренние причины —| это не любовь Маттиаса к Инкен, а его огромная, долгая духовная работа, его| прозрение, его негодование, его непреклонная воля посвятить свою жизнь но-| вым целям. |
А что касается так называемого «внешнего обстоятельства», то какой доб-| рой, блаженной улыбкой засветилось лицо Клаузена, каким мягким светом! засияли его глаза, когда он, приоткрыв широкую дверь в сад и нежно обняв| друга, как бы мысленно увидел девушку, совсем недавно проходившую в этих| аллеях. |
Друг угадал ее... И поглощенный весь своей мечтой, Маттиас с изуми-1 тельной чистотой целомудрия промолвил, что больше он ничего не скажет. | И к чему говорить? По всему было видно, что на новый трудный путь он I выходил не только как умудренный знанием жизни философ, но и как юноша J с устремленным вперед горящим взором — таким показался нам в этот миг J Маттиас Клаузен, для которого любовь была точно счастливый попутный ветер | гребцу, направившему свою лодку против течения...
Любовь Клаузена к Инкен Астангов раскрывает как живую правду философских воззрений своего героя. Собственно, внешние и внутренние причины его перерождения слиты воедино, и философская беседа с другом получила непосредственное продолжение в следующей сцене лирического признания. Если в беседе с Гайгером Клаузен сказал, против чего восстала его душа, то в сцене с Инкен он открыл, во имя чего поднялся он на борьбу.
Но Инкен — совсем юное существо, а любит ее старик... С какой осторожностью входил Маттиас в сад Инкен; внешне он был совсем спокоен, но глаза не отрывались от лица любимой; взор его был рассеян, но он не уронил ни одного ее слова; казалось, этот человек пришел не на свидание с возлюбленной, а для того, чтобы попрощаться с нею. Вторично Астангов выносил на сцену прошлое своего героя. Сейчас это были ночные муки колебаний. Куда легче мечтать о любви к Инкен, чем переступить рубеж поколений и соединить свою смертельно изнуренную жизнь с жизнью молодой, только вступающей в первую пору своих исканий...
Как решителен и смел был Клаузен, когда объявлял войну старому миру, когда распоряжался собственной судьбой — и как он сдержан, насторожен сейчас, когда речь шла о судьбе любимого человека.
Ни одной интонацией, ни одним вздохом Астангов не хотел выдать смятенности чувств своего героя, но по странной омертвелости движений и приглушенности речи мы видели, что этому человеку на короткое время удалось сковать свое чувство и именно в этот момент он пришел сюда, чтобы больше уже не приходить...
Только что Инкен говорила матери, что она вырвет Клаузена из осиного гнезда и развеет окутывающие его кладбищенские чары, но вот явился он сам. В глазах его светилась любовь, но смотрел он на Инкен как бы с другого берега, да и говорил так, будто это были слова воспоминания об их любви, а не
260
сама любовь. Инкен встревоженно следила за Клаузеном — что с ним? А Маттиас сел на скамью, и во всей его согнутой фигуре, медленном покачивании головы, в беспомощно опущенных руках, во всем было видно, что человек находится в состоянии величайшего душевного кризиса, которого не может скрыть от любимой.
И Клаузен вновь заговорил о своих стародавних учителях — Марке Аврелии и Сенеке, видевших в самоубийстве высшее благо жизни. Он говорил слова о смерти странно равнодушным тоном, будто слова эти произносились потому, что решение прервать свою жизнь было принято давно. Как все это было непохоже на только что виденного нами Клаузена и как, наверное, это походило на того другого Клаузена, который долгие годы жил в состоянии душевной депрессии. Актер как бы приоткрывал нам прошлое своего героя, которое вновь посетило его в тот трагический час, когда он почувствовал, что ни права, ни сил на счастье у него нет.
Неужели так слаб и нищ духовно Клаузен? Он произнес слова о смерти и вдруг услыхал простой и твердый ответ Инкен, что это будет и ее решением. И вдруг все преобразилось — этот согбенный человек стремительно вскочил с места, в страстном волнении задвигался и, задыхаясь, заговорил. Он стал клясть себя за то, что словами о смерти хотел разжалобить сердце Инкен, что, говоря о самоубийстве, больно оскорбил ее, дочь человека, некогда покончившего с собой... Он говорил бессвязно, возбужденно, не совсем понимая, что собственно, он говорит, но ясно сознавая одно,— он совершил что-то недостойное ни себя самого, ни их обоюдного чувства. Астангов порывисто закрыл лицо ладонью — стыд за собственное малодушие, за свою трусость охватил душу Клаузена. Но ведь слова о смерти были сказаны не слабым человеком, стремящимся к вечному покою, а человеком, который величайшим усилием воли подавил в себе чувство любви, чтобы не воспользоваться неопытным и добрым сердцем юного существа. Когда же Маттиас услышал простые, твердые слова Инкен, слова, в правде которых сомневаться было нельзя, колдовские чары прошлого рассеялись. Теперь осталось одно — окончательно увериться в своем праве на любовь.
Только что здесь, в доме матери Инкен, был пастор Иммоос, мы слышали, как этот пошляк в рясе елейным тоном сказал о том, что Инкен — лакомый кусок для старого развратника.
Нет, ни тени сластолюбия, ни тени старческого восторга перед свежестью юности нет у Маттиаса. И вот он, как бы в последний раз, проверяет себя. Говорит, что не имеет права на ее любовь, слушает ее возражения, отвечает ей;
с радостным ожесточением клянет свою мысль о самоубийстве и, говоря все это страстно, взволнованно, в то же время шаг за шагом отходит от своей возлюбленной, показывая этим, что он не должен, не может любить Инкен,— так мы воспринимаем эту великолепную режиссерскую мизансцену в первую минуту. И вдруг затем видим в ней другое: да, Маттнас отходит от Инкен, но, отходя, он все больше и больше любуется ею, и, когда делает последний
261
(кажется, пятый) шаг, это восторженное любование достигает своей высшей, поЯ линно поэтической одушевленности. Не отрывая восторженного взора, Маттиа смотрит на любимую, и мы по лицу его видим, что вот сейчас принимаете™ окончательное, важнейшее в жизни решение. Перед нами почти осязаемо тво| римый акт глубочайшего раздумья. Мысль как бы охватывает всего человека| он склоняет голову и чуть-чуть покачивает ею; сколько дум о прошлом и буЦ дущем, о грядущих боях, о семейном раздоре, о счастье и о многом, многоиЦ другом, сколько мыслей пролетает в сознании этого человека; он уже почт!} не слушает слова Инкеи о новой жизни, или, точнее, он слушает их, словно какой-то гармонический аккомпанемент, и ощущает в самом себе дивную му'_ зыку, которой заполняется душа. Кажется, вот-вот актер заговорит и страст-1 ный романтический монолог вырвется из его груди... ~|
Но Астангов этого не делает. Сыгранная им сцена — прекрасный образец! сценической лирики, но лирики философской: Ведь недаром сейчас как слова] любовного признания будут произнесены стихи Гёте, величайшего художника1! лирической поэзии, поэзии, в которой мысль — главное ее содержание. 1
Каким счастьем и покоем охвачена душа этого человека, с которого вдруг;
слетели все путы. Как сильно и просто говорит он: «Мрак во мне сменяется < светом» — и подходит к любимой, берет ее за плечи. Следует чудесная сцена. :
Просто, тихим голосом, точно желая спрятать поэтическую гармонию строк . и передать только их волнующую правду, Маттиас говорит Инкен стихи Гёте:
«Когда на меня нисходит свет, я вижу синее небо и тебя, красные лилии у тебя, золотые звезды и тебя, солнце и тебя, везде и во всем тебя! Тебя! Тебя! Моя Инкен».
И все это совсем просто, потому что это — правда жизни, потому что идеи, образы Гёте — это жизнь, и сама Инкен как то, чего хочет Гёте, чего хочет Маттиас. Она — сама поэзия, она — сама жизнь. И это счастье достигнуто, и никто его не отберет, Инкен в жизни — любимая, она в борьбе — друг, она в битвах — знамя. Торжественные и простые слова сказаны: «Ты, ты, ты, моя Инкен!» Голова девушки склонена к плечу Клаузена, он прикрывает ее своей большой и сильной рукой.
Достарыңызбен бөлісу: |