В дни Октября и после



бет40/59
Дата15.06.2016
өлшемі2.77 Mb.
#136194
1   ...   36   37   38   39   40   41   42   43   ...   59

К мужественной простоте


Выдающимися достижениями МХАТ стали работы Немировича-Данченко на материале русской классической прозы: «Дядюшкин сон» по Достоевскому (1929) и «Воскресение» по Толстому (1930). Традиция дореволюционных мхатовских инсценировок возрождалась на уровне нового творческого мировоззрения. Это были спектакли современно осознанного реализма. Они во многом определяли тогдашнее лицо МХАТ — «театра мужественной простоты», как его определял чуть позже, в 1938 году, Немирович-Данченко.

Им предшествовала не до конца задавшаяся встреча с пьесой советского автора, ставшего уже своим для МХАТ. Осенью 1928 года Судаков начал репетировать «Блокаду» Вс. Иванова — о кронштадтском мятеже 1921 года. Немирович-Данченко деятельно включился в постановочную работу. Полгода спустя, перед премьерой, Вс. Иванов благодарил театр за «внимательное, редкое отношение к автору». Называя себя «драматургом плохим и неуверенным», он признавался, что «только огромные актерские и режиссерские силы Художественного театра способны разъяснить и донести до зрителя те тощие образы, которые называются моими пьесами»1. Большой {261} писатель скромничал, но пьеса в самом деле была трудна для постановки, и не все трудности оказывались разрешимы.

Из того, что говорил Немирович-Данченко после премьеры, выяснялся характер задач: его сотрудничество с Судаковым в «Блокаде» многим отличалось от работы Станиславского с Судаковым над «Бронепоездом» того же Вс. Иванова, а еще больше — от работы с Сахновским в «Мертвых душах». Немирович-Данченко как раз преодолевал бытовизм Судакова и искал революционной символики. На диспуте о «Блокаде» он сожалел, что «театру бросали упреки именно за то, чего он добивался, — за широкое романтическое обобщение темы, за отход от натурализма»2. Согласно другому отчету, Немирович-Данченко говорил без обиняков, что кое в чем не сошелся с Судаковым: «Мой товарищ по режиссуре Судаков хотел сделать “Блокаду” бытовой пьесой. Я отвел эту попытку, стремясь в своей трактовке дать настоящий реализм, большое обобщение, вырастающее в символ».

Немирович-Данченко добавлял: «Мы поставили своей задачей утончить мастерство революционного спектакля»3.

Намерение «утончить» революционный спектакль предполагало уход и от сценического натурализма, и от прямоты агитационного воздействия. Не все задуманное осуществилось. Театр продвигался к новому на преодолении настоящих, трудных задач. В поисках строгой простоты он обнаруживал непоказное мужество.

Особые претензии вызывал Качалов в роли «железного комиссара» Артема Аладьина: «железо» показалось кому-то слишком мягким. Недоумевал Туркельтауб: «“Железный комиссар” Артем какой-то толстовец»4. Ему разъяснял Загорский: «Качалов, видимо, ясно понимает, что не всякий “железный комиссар” на сцене должен непременно греметь, и спасает роль уходом в скупость, сосредоточенность, но вся сценическая ситуация такова, что железо все же гремит и подвигами, и смертью, и страстью к женщине»1. Да, не все трудности были устранимы, не все вопросы разрешались однозначно.

Но спектакль для МХАТ ошибкой не был, он отразил напряженный ход самого театра через мост — к новым качествам реализма. Образ моста, соединявшего берега (художник И. М. Рабинович), стал высшей точкой спектакля. Упрекнуть этот образ в театральщине было нельзя. Любопытными словами {262} заключал один критик статью, где сравнил две одновременно появившиеся премьеры: «Блокаду» Художественного театра и «Огненный мост» Малого театра. Критик резюмировал: «“Огненный мост” — угасающий день советского театра. “Блокада” — его ближайшее будущее»2. Недавно, когда сравнивали «Любовь Яровую» и «Дни Турбиных», чаша весов склонялась не в пользу МХАТ. Но дело заключалось не в предпочтении, тем более не в реванше: выкладки палаты мер и весов не бесспорны, когда на чаше кровь и плоть живого искусства. Живой вес тут устанавливается иначе. Важнее было другое: символы огня («Огненный мост») и железа («Блокада»), столь распространенные на заре советского театра, получили теперь у «аков» почти противоположное эстетическое содержание. «Блокада» была спектаклем обещающих поэтических тенденций. Ради них стоило пробиваться к сложности и глубине образов Вс. Иванова. Когда подобные качества в пьесе имеются, задача театра не в том, чтобы вычерпать их до дна: достаточно сполна взять свое, выбрать важное тебе и твоему залу сегодня…

Театр взял свое не сполна. Но не только тенденциями был привлекателен его спектакль. Встречались там образные осуществления немалой подчас ценности и новизны. Серьезные работы показали, вслед за дискуссионным Качаловым, другие актеры. Грибунин в лучших мхатовских заветах играл отца Артема: Осип Мироныч мягко балагурил за чайком и тревожно задумывался «по-достоевскому», когда уходили «на лед», один за одним, сын и оба внука. Старшего, Лукьяна, играл Ливанов. Но особо и единодушно писали об успехе Кудрявцева в роли младшего, Дениски. Он жил на сцене с «тончайшим проникновением в сферу сценической простоты и правдивости», — находил Загорский. «Этот тихий парень сделан из той душевной стали, которая куда надежнее всякого гремящего железа». По отзыву Туркельтауба, Кудрявцев играл «подкупающе, с истинно художественным тактом». Критик отмечал и то, что «в массовых сценах привлекают своим внешним видом курсанты, — они живые». Бьющим через край темпераментом выделялся среди кронштадтских «братишек» разбитной анархист-спекулянт Рубцов. Играл его Баталов. Театр постигал правду вчерашних героических будней, правду, ничуть не излишнюю для дней текущих.

В дни выпуска «Блокады» Немирович-Данченко не меньше своих критиков размышлял о связях новой работы с коренными устоями МХАТ, в том числе и с чеховскими, и с Достоевскими, и с ибсеновскими традициями репертуара. Накануне премьеры он разъяснял, что глубокие внутренние сдвиги обновили опыт театра. «Максимализм эпохи должен проникать {263} на сцену в положительных утверждениях», — считал он. Опираясь «на лучшие традиции и приемы Художественного театра, очищенные от натурализма и доведенные до четкой и строгой простоты»3, Немирович-Данченко ставил на этой прочной основе и свои следующие спектакли. В них тоже велись поиски правды и простоты. В них высвобождалась внутренняя энергия драматизма русской психологической прозы.

Через полгода после премьеры «Дядюшкина сна» в доверительном письме-отчете Станиславскому Немирович-Данченко признавался: «Несмотря на то, что я так сильно упирался, в “Дядюшкин сон” меня втянули. Я потратил на это очень много сил и времени, невероятно много. Но в конце концов спектакль получился недурной»1. Немирович-Данченко вступил в работу уже на сравнительно позднем этапе движения, когда многое там нашли В. Г. Сахновский и К. И. Котлубай, но многое и не ладилось. Готовили «Дядюшкин сон» для репертуара малой сцены МХАТ и особых надежд на него не возлагали. В дни репетиций Книппер-Чехова писала Лилиной: «Владимир Иванович меняет все мизансцены, и уже от этого одного пьеса становится на рельсы»2. В самом деле, протокол репетиций фиксировал 25 ноября, за неделю до премьеры, что «В. И. Немирович-Данченко и К. И. Котлубай по обоюдному согласию и по добровольному желанию проработали детально всю пьесу»3. Пьеса, то есть инсценировка, принадлежала Лужскому, который сначала и приступил к постановке, и репетировал роль князя К. Но Лужский заболел. После того как его сменил за режиссерским столом Сахновский и особенно с приходом Немировича-Данченко, инсценировка изменилась в такой степени, что афиша вышла без имени Лужского.

Успех спектакля больше всех поразил его участников. Нешумный этот успех нарастал, а вместе с тем крепли, углублялись образы, сначала очерченные не совсем уверенно даже у Книппер-Чеховой — Москалевой, даже у князя К. — Хмелева. Скоро спектакль стали перебрасывать с малой сцены на большую: его значение в борьбе за метод, его крупная художественная ценность вырисовывались все определеннее.

Спектакль передавал прихотливые интонации невероятного сна, нес парадоксальные находки в исследовании человека. Анекдотическая ситуация проступала сначала в красках легкого водевиля, оборачиваясь затем сатирой и трагическим гротеском. Психологический анализ был тонок и беспощаден. Нравы мордасовского захолустья, борьба вожделений, вздорных {264} самолюбий и корыстных расчетов воплощалась в характеристиках, сатирических по образному итогу.

Глава мордасовских дам Москалева — Книппер-Чехова победительно и упоенно плела сеть интриги, опутывая князя К. Молодящийся фатоватый князь — Хмелев подносил лорнет к тусклым глазам жестом заводной куклы, механически сгибал ноги в коленях. Словно собранный из распавшихся частей, он был жалок и по первому впечатлению смешон. Он становился трагически жалок, когда попадался в силки сватовства и принимал случившееся за сон. К финалу гротеск окрашивался жутью. Шла фантасмагория пробуждения. Живое чувство слабо вспыхивало в рамолическом старце, бросая неожиданный свет на образ. Хмелевский князь оказывался много человечней его гонительниц.

Сам актер полагал, что герой Достоевского — «не человек, а футляр человека. И тема его образа — механизация человека, моральное умирание, доведенное до предела, умирание, при котором выпотрошены и внутренняя сущность и душа человека». В соответствии с таким взглядом на задачу возникали пластика, внутренний ритм. «Я нашел ощущение человека, поступающего интуитивно и слепо, составленного из несогласованных частей тела, рук, ног, действующих отдельно и независимо друг от друга»1. Так строился образ, результат же обладал глубиной драматических, психологических оттенков. В футляре обитал все-таки человек — в этом была главная сила образного решения. Описывая актера в роли, Малюгин заметил: «Странная вещь — эта “полукомпозиция, а не человек” очень редко вызывает у зрителей смех. Человек, утративший чувство возраста, был не смешным, а жалким, временами даже трогательным»2.

Немирович-Данченко в упомянутом письме к Станиславскому называл и другие удачные, на его взгляд, актерские работы. Отсутствие Лилиной, которая до отъезда начала репетировать Карпухину (она получила роль в уже готовом спектакле, когда возвратилась со Станиславским из-за границы), заставило искать подходящую замену: «Только за неделю, перепробовав нескольких, наткнулся на недурную — Кнебель», — сообщал Немирович-Данченко. Большой потерей для МХАТ, для этого спектакля в частности, был безвременный уход из жизни Синицына: «… великолепный получился…» — писал о его Мозглякове руководитель постановки. О том же писала Станиславскому и Книппер-Чехова: «Очень приятен и хорошо играет Синицын. Он мог бы быть хорошим Хлестаковым… У Кнебель отличный темперамент, острота, и, подумайте, она {265} ведь с двух репетиций пошла. Все дорабатывает теперь. Прямо молодчина. В III акте почти всегда уходит с аплодисментами. Воображаю, что бы Мария Петровна натворила тут»3. Но Станиславский, посмотрев спектакль по приезде, нашел, что «натворила тут» как раз Кнебель. «Уезжая из театра, Станиславский сказал: “Кнебель с роли снять”»4. И только по прошествии времени, после внезапной импровизационной репетиции с глазу на глаз и беседы о сокровенной правде гротеска Станиславский возвратил актрисе ее роль. Об этом, о спектакле, о своих режиссерах и партнерах М. И. Кнебель бесподобно рассказала в книге театральных воспоминаний5. И более всех живыми выступили со страниц книги образы учителей — Немировича-Данченко и Станиславского.

Правду и простоту, найденные в «Дядюшкином сне», Немирович-Данченко искал и в работе над «Воскресением». Инсценировки Достоевского и Толстого репетировались параллельно. Книппер-Чехова упоминала в цитированном письме к Лилиной о том, что «Владимир Иванович прекрасно занимается “Сном”, но одновременно ведет и репетиции “Воскресения”… Две премьеры почти сталкиваются». За декабрьским выпуском «Дядюшкина сна» последовала январская премьера «Воскресения».

Крупный план показа характеров и среды, сила критического анализа общественных неустройств, глубина философских раздумий не противоречили понятиям правды и простоты в мхатовской трактовке «Воскресения». На первый план вышло лицо от автора. Горький, прочитав текст инсценировки, усомнился в надобности чтеца, опасаясь за цельность действия. Немирович-Данченко, Судаков и молодой И. М. Раевский, ставившие спектакль, а с ними Качалов — исполнитель сделали многое, чтобы такие опасения отпали.

Качалов, актер интеллектуального обаяния, появлялся в свободной куртке, с карандашом в руке то перед занавесом, то среди персонажей спектакля-романа. Он нес в зал описательные куски текста, скрепляя звенья событий, пояснял эти события в манере интимной импровизации, беседуя с залом, задумываясь вместе со зрителями над сложностью происходящего, сочувствуя и любуясь, негодуя и скорбно иронизируя, а иногда лукаво предвидя исход. Прямой полемики с Толстым не было, но из романа отбиралось важное для современного отношения театра к давним и вечным вопросам нравственности, духовного совершенствования личности, к критике казенного бездушия. В этом смысле Качалов играл скорее лицо от авторов спектакля, чем от автора романа, и, по {266} творческой сути, выступал самым современным исполнителем на сцене.

Наиболее сильной в спектакле была первая половина, где преобладали мотивы социальной критики: сцены суда и тюрьмы. Во второй части порой мелькали иллюстративные эпизоды (выразительно и отнюдь не иллюстративно оформленные В. В. Дмитриевым). Начала критические были театру важнее, в том сказалось новое качество его подхода к Толстому сравнительно с предреволюционным спектаклем «Живой труп». Тема духовного воскресения Нехлюдова, которого весьма пассивно играл Ершов, отошла на задний план и проходила главным образом в раздумчиво ироничных комментариях Качалова. В противовес вырастала тема воскресения Катюши Масловой: Еланская давала угловатую смену психологических состояний, характерно окрашенных, с резкими взрывами, с минутами душевной просветленности, с нескончаемой внутренней борьбой.

Спектакль, как и «Дядюшкин сон», получил своего рода авторецензию постановщика в упоминавшемся письме к Станиславскому. Немирович-Данченко сообщал: «“Воскресение”, как Вы, вероятно, знаете, было событием. Это — из лучших спектаклей действительного Художественного театра. Тут слились и обаяние Толстого, и обаяние Качалова, и лучшие приемы старого Художественного театра, и очень много настоящих актерских блесток. В постановке только три больших роли, но потом около полусотни толстовских образов. Все они сделаны старательно, а больше половины и талантливо. Блестящая Катюша — Еланская, и по данным, отвечающим образу, и по яркости и силе. Но, разумеется, все покрывал Качалов. Давным-давно он не был так великолепен»1.

Как все тогдашние премьеры МХАТ, спектакль вызвал дискуссии. Его структура озадачила, например, Луначарского, вообще приветствовавшего здесь многие новаторские находки. По его словам, Качалов удачно «придал своему комментарию характер интимности и импровизации. Это — человек, который очень мягко и непринужденно, без нажима, без педалей беседует с публикой, зрительным залом о том, что происходит на сцене, в то же время, однако, постоянно давая понять, что эти происходящие там события крайне для нас важны, включая сюда и его самого». Притом Луначарского смущали моменты, когда Качалов отступал с авансцены в глубину и оказывался среди персонажей действия, заставляя их мимически пояснять произносимый им описательный текст Толстого. «Бедный артист Ершов вынужден в течение десяти минут пантомимой выражать свои чувства и сопровождать жестами и конвульсиями воспоминания, которые мастерски передает Качалов. Особого {267} богатства выразительности при этом никак нельзя найти. Ершов то сядет, то встанет, то та, то другая судорога пробежит по его рукам и т. д. Для чего это?»2 Впрочем, «бедный артист» не заслуживал особого сочувствия. Он играл скверно. Он попросту при сем присутствовал, иллюстрируя поступки Нехлюдова, но не проникая в духовную драму героя. Тем самым играющий актер настолько же отдалялся от Толстого, насколько приближался к Толстому читающий Качалов. Качалов доигрывал за Ершова.

М. И. Кнебель верно сопоставила двух чтецов Художественного театра — из «Братьев Карамазовых» (1911) и из «Воскресения»: «Чтец в “Карамазовых” — начало нейтральное: он лишь пассивно иллюстрирует действие, объединяет разрозненные эпизоды спектакля; его роль начинается, когда падает занавес, и с открытием занавеса она кончается. Соответственно с этим и место он занимает в углу авансцены, за кафедрой, где в темноте загорается лампочка и шуршат перелистываемые страницы романа. Лицо “от автора” в великолепной передаче Качалова — начало активное, страстно заинтересованное в ходе совершающихся событий. Он — совесть спектакля, его философия, его душа; он — связующее звено между сценой и зрительным залом, через него с наибольшей силой выражено отношение театра к образам и идеям Толстого»3.

Опыт «Воскресения», включая и его структурные новшества, отозвался на дальнейших судьбах сценического романа, помог советскому театру постигать классику «свежими и нынешними очами», подсказывая и пути инсценировки современной прозы.

Мужественная простота добывалась в сложных художественных поисках. Завоеванная правда выражалась активно. Активная позиция теперешнего театра заявляла о себе и в остроте критического отрицания, остроте истинно современной и притом неопровержимо толстовской, и в силе утверждающей темы, проведенной прежде всего в лице от автора.




Достарыңызбен бөлісу:
1   ...   36   37   38   39   40   41   42   43   ...   59




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет