— 39 —
Вечером птица Симург повела с девушкой такой разговор:
— О дитя мое, я думаю, тебе не следует отправляться завтра к реке...
(Хорасанская сказка)
Я собираю вещи и уже с каким-то новым ощущением в душе спускаюсь вниз к домам. Это ощущение — отнюдь не радость или удовлетворение, не сознание выполненного долга и не парадоксальное опустошение, возникающее порой по достижении того, к чему давно стремился. Это некий трудноформулируемый общий вопрос к самому себе обо всем сразу.
Потом, извиняясь, бужу рано уснувшего хозяина — пожилого безобидного сторожа-инвалида, который впускает меня в бедный полутемный дом (сейчас мне откровенно непонятно, почему я просто не лег спать прямо там, где сидел на скале; наверное, не было ровного места). Сколько же раз, работая год за годом в Туркмении, я пользовался гостеприимством этого миролюбивого и веселого народа.
Мы пьем из треснутых пиалушек зеленый чай, хозяин безоговорочно приглашает меня ночевать, но чем-то обеспокоен. Чуть позже выясняется чем: проехавший в ущелье фургон — это действительно браконьеры. Причем, по его словам, плохие браконьеры. Он откровенно опасается, что, когда они будут возвращаться ночью, у меня могут быть неприятности как у свидетеля. Я знаю, что такие случаи бывали; Афганистан меня тоже кое-чему научил, но мне, дураку, все-таки это кажется несерьезным, я тогда еще думаю, что моя молодая жизнь навсегда впереди, всегда и везде вне опасности... Спать я, однако, на всякий случай ложусь, как Незнайка, — не раздеваясь и не разуваясь, прямо в турботинках, и не внутрь спальника, а просто накрывшись им.
Я сплю одним глазом, и мне полуснится-полудумается про найденных орлов и про очередную предстоящую практику, которая ждет меня впереди через пару дней.
◄
Чижик в Павловке
О дети мои, я посылал одного дива по делу в некое место, и когда он вернулся, то рассказал, что...
(Хорасанская сказка)
«10 июля. ...Впервые приехав на третьем курсе в Павловскую Слободу на трехдневную практику по ФР, мы вылезли из электрички, и я сразу же узнал и саму станцию, состоящую из единственного крашеного деревянного домика-кассы на низкой платформе с прорастающей в растрескавшемся асфальте травой; и поле, простирающееся вдоль забора из колючей проволоки; и тяжелый железный мост за этой колючкой. Это было то самое место, где четыре года назад мы начали с Гопой свой байдарочный маршрут, и где произошел тот неприятный случай с лягушками.
Ну, а уж пройдя со всей нашей четвертой подгруппой вдоль поля от станции, ступив впервые на примечательный дощатый подвесной мостик и поддерживая истошно визжащих от искреннего ужаса девчонок (незаметно нарочно раскачивая с Жиртрестом и Хатом мост), я сразу отпечатал в своей памяти и плавно текущую под этим качающимся мостом Истру с просвечивающим на мелких местах песчаным дном, и крапиву с дудником под огромными развесистыми ивами вдоль берегов, и мальчишек, галдящих на тарзанке, привязанной к наклонившемуся над рекой стволу, и «красоток-девушек» (название какое!) — прозрачнокрылых синих стрекоз над водой, и песню иволги в тенистых ольховых зарослях, куда не пробивался нестрашный подмосковный зной, и знаменитый на всю округу головокружительный подъем, по которому тропинка от мостика круто взбирается вверх.
Мы тогда впервые расположились в капитальных, по сравнению с несерьезными домиками тарусской геофаковской базы, корпусах, построенных по типу стандартного пионерского лагеря. Все это странное место называлось так же странно — «АБээС».
Студентов, кроме нас, биологов геофака, на всей АБС больше не было, так что предчувствие трехдневного отрыва сложилось само собой; непонятно было лишь какого, в какую сторону. Это первым выразил наш двухметровый (игравший за юношескую сборную страны) баскетболист Дима, когда мы, сбросив вещи, уселись на крылечке:
— Мужики, а чего мы здесь делать-то будем? Вы ведь себе даже водки не купили. Здесь хоть магазин-то есть?
Я сидел и просто так строгал ножом подобранную тут же деревяшку от валявшегося рядом разломанного стула, из которой у меня через несколько минут сам собой начал получаться отличный (тяжеленький, чуть больше, чем обычно, серьезный, мужской, крепкий, «профессиональный») чижик.
Странное дело, второй раз у меня непроизвольно чижик вырезался. Не случайное это совпадение, видать, символ это для меня какой-то.
Первый раз это было в семьдесят втором. То самое первое, еще небывало, апокалиптически жаркое лето, когда не было еще разговоров про изменение климата, когда зимы в Москве традиционно были с сугробами и в меру морозные, а лета были теплые, но без убийственной жары, когда впервые начались пожары на торфяниках и леса были закрыты для отдыхающих. Это было тем летом. Я сдал вступительные экзамены на географо-биологический факультет МГПИ, Маркыч сдал последние выпускные госы в МИФИ, и мы без долгих сборов решили мотануть на Волгу в Едимново.
Маркыч поехал с плоским, как сдувшийся резиновый шарик, пионерским рюкзачком, в котором лежала запасная футболка, бутерброд и книжка на английском, а у меня получился раздувшийся до предела распущенной шнуровки яровский рюкзак с живоловками для мышевидных грызунов, паутинными сетями для птиц, фотоаппаратами, пленками, определителями, банками для мелкой живности, гербарной папкой для растений и т. д. Всю дорогу Маркыч доводил меня, периодически как бы спохватываясь и спрашивая с беспокойством, почему же я не взял старинный бронзовый дедов микроскоп («Ты его забыл?!»). Не важно. Короче, поехали мы в Едимново.
Едимново — это святое место, и там со всеми случаются чудесные дела. Отправился в 1237 году князь Ярослав Ярославович туда на охоту, поохотился, а «после лова зверей на Волге» ночью ему приснилась неведомая прекрасная девушка, которая, вопреки всему другому в его жизни (он был уже женат), суждена ему невестой. Проснулся он поутру, оделся в простое платье и, продолжая переживать свой волнительный сон, пошел просто так, любопытствуя, по деревне, заглянув в дом по соседству, где свадьба готовилась. А невестой там прекрасная Ксения — дочь едимновского пономаря, — князь сразу и узнал в ней привидевшуюся ему девушку. И вышло, что и ей точно так же, в ночь перед свадьбой, приснился князь и видение было, что именно он, а не жених Григорий, и есть ее суженый.
Увел князь Ксению из-под венца, обвенчался с ней сам в тот же день, и началась с этого совсем другая чудесная история. И даже не одна. Потому как не только у Ярослава с Ксенией состоялся в жизни поворот (едимновцы почитали Ксению как «молитвенницу за родину»), но и Григорий, отвергнутый, убитый горем жених ее, принял постриг под именем Гурия и основал Тверской отроче-монастырь...
Вот я и говорю, что в Едимново («Едимоново» — на карте) со всеми случаются чудесные дела. Со мной там случилось детство. Так что, если я начну рассказывать про Едимново, меня понесет, и про Павловку я уже не смогу рассказать. Поэтому — только про чижик.
Маркыч тогда греб на весельной лодке, я сидел на корме и просто так строгал ветку ивы с зеленой, гладкой, пахнущей приводной свежестью корой. Когда срезаешь ножом эту кору, белоснежная древесина на срезе аж сочится избыточным соком — и сразу запах арбуза вокруг.
Светило непривычно жаркое солнце (я еще не знал, что мне в будущем уготована Средняя Азия), подернутое от дыма и пепла окрестных пожаров серебряной знойной пеленой; ветра не было; повсеместных моторок на воде тоже не было (все окрестности были закрыты для дачников); мы были одни на всю видимую округу необъятного простора Московского моря и плыли просто так.
Периодически поднимая голову, я обводил взглядом ставший низким и плоским горизонт без Вышки и вздыхал, понимая, что моя жизнь уже навсегда изменилась в какую-то новую, пока еще неведомую, сторону. Я щемяще и томительно грустил, как может грустить лишь вьюнош, переживающий или начало, или конец первой любви, или что-нибудь подобное.
Нет, все-таки одну вещь про Едимново я должен сейчас рассказать — про Вышку. Потому что без нее не получился бы и чижик.
Из всего детства мне больше всего запомнилось Едимново, куда мы каждый год выезжали из Балашихи на все лето. Из всего бескрайнего деревенского мира в Едимново мне здорово запомнилась Вышка. Это был бревенчатый триангуляционный знак, стоявший на песчаном бугре между деревней и лесом. Когда тебе пять лет, тридцатиметровая вышка выглядит как до неба. Я был абсолютно уверен, что она была там всегда и что она была видна всем отовсюду.
Уже много лет спустя, читая или слыша про Вавилонскую башню, я все еще (посмеиваясь сам над собой) представлял ее в виде Вышки — стандартного триангуляционного сооружения, которые в несметном единообразном множестве возвышались по всей нашей необъятной стране, передавая друг другу молчаливую весть о единстве геодезического пространства. Я видел их в очень разных местах, но все они чем-то отличались от такой особой Нашей Вышки, вокруг которой всегда и строился пейзаж моего детства.
Возвращаясь поздним летним утром из леса со сбора грибов, мы всегда проходили мимо нее, и я каждый раз, несмотря на усталость, сворачивал с дороги и, с трудом меся уже ненужными горячими сапогами песок с валяющимися на нем сосновыми шишками и сухими хвоинками, подходил и трогал руками ее посеревшие от времени, необъятные и вечные бревенчатые опоры, шершавые сухим деревом, нагревшимся на утреннем солнце, и стоявшие незыблемой пирамидой, как продолжение самой земной тверди.
После этого Мама уводила меня дальше, домой (отвлекая, — «Купаться!»), а Ириса и Папан начинали будто бы искать напоследок вдоль опушки грибы, но я-то знал, что они отставали, чтобы залезть на Вышку! Хотя бы до второй площадки. Это было моей самой заветной, самой несбыточной и самой безнадежной мечтой — влезть на Вышку, ощутив ладонями дерево лестничных перекладин и недоступную снизу Высоту Над Простором. Но мне, маленькому, этого было нельзя.
Однажды я предпринял тайком попытку осуществить свою вожделенную мечту, но сознание греха, физический страх высоты и робость перед огромностью этой загадочной пирамидальной конструкции (словно молчаливо осуждавшей меня за ослушание) остановили меня тогда на середине первого пролета, выше я не полез.
Поэтому, как бы компенсируя невозможность влезть на Вышку, я каждый раз залезал на стоящую рядом с ней Кривую Сосну.
Это обычная сосна, растущая на песке, как и множество других сосен вокруг, но при этом сильно особенная. Не прямая и ровная, как все сосны, а расходящаяся на несколько корявых приземистых стволов совсем низко от земли. Я еще, помню, все время думал, почему же она такая особенная? Может, потому, что растет немного отдельно от остальных сосен? Или, может, наоборот, она и растет отдельно, потому что особенная?
Я залезал на нее и сидел на ветвях, глядя вокруг на Волгу, на лес; вверх — на Вышку; вниз — на песок с шишками, на пятна упругих лишайников с вкраплениями тугих чешуйчатых кочанчиков «заячьей капустки». Замечательное и странное растение. И название странное; ведь вряд ли ее зайцы едят. (Став студентом, узнаю, что это – молодило отпрысковое – класс!)
На Кривую Сосну не только я лазил. В Едимново все на нее лазили. Все мальчишки, все девчонки; все деревенские мужики, когда мальчишками были. Залезали кто куда мог и сидели на ней, впитывая детскими душами что-то важное.
Судьба у нее такая, у Кривой Сосны; на нее и впредь все всегда лазить будут; это ее предназначение – десятилетие за десятилетием мазать прозрачной смолой детские ладони. Если, конечно, случайные заезжие люди не подпалят ствол костром или пьяный тракторист не заденет трактором (хотя это вряд ли, местные мужики главное даже по пьянке соблюдают). А раз так, что ей еще может угрожать?
Прошло двенадцать лет, и вот мы с Маркычем приехали сюда в то пожароопасное заповедное лето.
Вышка здорово постарела за эти годы без меня. Представлявшиеся вечными опоры, раньше наполненные силой, вобранной бревнами за десятилетия их предшествующей жизни деревьями, состарились за многолетнюю бытность свою столбами, подгнили и уже не казались незыблемыми. Перекладины деревянных лестниц местами превратились в труху, из которой зловеще-кладбищенски торчали глубоко изъеденные оспой ржавчины гвозди. Ветер в тот жаркий день дул такой, что вся эта конструкция вибрировала на нем, как готовый оторваться и улететь парус.
Как папуасы в обнимку с пальмовыми стволами, мы вскарабкались по опорам на первый пролет (все лестницы внизу уже были обломаны) и полезли выше, миновав и первую площадку, и вторую, и добравшись наконец на заветный самый верх, который дрожал на ветру пугающей дрожью, словно Вышке стоило большого напряжения последних сил удерживать нас на себе.
Мы очень долго стояли там, не в силах отвернуться от жаркого, как из домны, восточного ветра, пахнущего летним зноем и далекими, невесть откуда, дымами; ветра, несшегося на нас от скошенных полей с уже желтыми копенками, еще не сложенными в стога; от пестрящего белыми бурунами Залива, разделяющего Едимново и соседнюю деревню Горки; от темнеющего на горизонте далекого леса, простирающегося до самого Конаково, загадочного леса без деревень, лишь с егерскими кордонами.
Стоя на тесной верхней площадке и осторожно опираясь на шаткие перила с пятнами птичьего помета, я впитывал каждую деталь, которую ухватывали не только глаза, но и все мои прочие чувства, жадно наполняя себя тем, что представлялось в детских мечтах много лет, для чего уже тогда было уготовано во мне особое место, но что лишь сейчас впервые проникало в меня в реальности. Я завершал в себе что-то, давно исподволь ждавшее завершения, чтобы приступить к уже подпиравшему, но еще неведомому мне новому.
Происходившая внутри меня химическая реакция была почти ощутима физически, так что вниз я слезал в каком-то полупьяном состоянии, которое, однако, не прибавило мне лихости-удали, а, наоборот, заставило опасливо пробовать каждую прогнившую деревяшку, перед тем как поставить на нее ногу. Я забеременел чем-то, что нужно было в первый момент охранять от встрясок или падения.
Ночевать мы с Маркычем отправились на один из островов напротив деревни. Улеглись там без палатки на поживу комарам, обезумевшим от неверия, что в этом голодном летнем безлюдье нашлись наконец два дурака, добровольно отдавшихся им на растерзание.
Ночью вдруг задуло, и не успели мы облегченно вздохнуть, избавившись от назойливо звенящих кровопийц, как засверкали молнии и полил такой дождь, что нам пришлось вскочить, втащить лодку на берег, перевернуть ее вверх дном и забраться под нее, как под крышу, спасаясь от неопасного, но все же неуютного, черного, ночного ливня, которым хлестал в темноте при всполохах молний ураганный ветер.
Проснувшись утром, ничего не соображая в первый момент от полнейшей темноты и лишь потом сообразив, что мы под лодкой, я выбрался из-под этой скорлупки, словно вылупившийся из яйца птенец, и, оглядевшись по сторонам на белый свет, сразу понял, что что-то в этом моем новом мире не так. Все вокруг то же, но все другое. Еще подумал тогда, не во мне ли самом изменения (так бывает, когда вдруг видишь все вокруг в новом свете, ищешь перемены снаружи, а они внутри). Но в следующее мгновение обожгло: не было Вышки. Я вдруг понял, что значит «не верить собственным глазам». Просмотрел силуэт деревенских крыш еще раз. Потом опять в другом направлении. Вышки не было. Она дождалась меня вчера, но рухнула этой ночью во время грозы.
Мы поплыли на берег, и я посидел на разваленных в беспорядке серых бревнах, наблюдая, как деревенский мужик, тужась и кряхтя, взваливал их на плечо, перетаскивая обломки государственной собственности в свой огород на личные дрова. Я повздыхал и вытащил из бревна на память огромный кованый гвоздь.
Поэтому я и плыл в лодке грустный и счастливый, размышляя в свои семнадцать лет о вечном и бренном и строгая ивовую ветку. И вот точно так же, как на крыльце в Павловке, у меня вдруг из этой ветки получился чижик. И само собой возникло ощущение, что он и есть мой секретный ключ к чему-то важному и что на нем нужно лаконично выразить самое главное.
Я поделился этим с Маркычем, ощущение счастья распирало нас обоих, он меня понял, поэтому, посоветовавшись, мы решили, что я должен вырезать на чижике: «МИР. ТРУД. МАЙ».
Я сначала вырезал слово «МИР». Хорошее слово и легко режется. Потом слово «МАЙ». Тоже хорошее слово и тоже резать легко; даже легче, чем «МИР», потому что нет круглого «Р». Слово «ТРУД» показалось мне слишком длинным и слишком трудным для резни. Поэтому я предложил вместо него вырезать самое распространенное слово из трех букв. Не в матерном, а в позитивном, вселенски-утверждающем значении. В конце концов, в основе всего вечного и сокровенного у всех народов всегда лежат фаллические ассоциации, а как символ труда оно и того лучше.
Оставалась еще четвертая сторона, на которой я, в ознаменование явно ощущающегося Начала Чего-то, вырезал римскую единицу, как и положено на настоящем чижике.
Маркыч одобрил мое творчество, перестал грести, мы сказали полагающиеся случаю слова и торжественно предали наш символический чижик волнам на счастье всех народов и поколений...
Но на крыльце в Павловке я вырезал тогда не символический, а просто чижик. И в ответ на Димин вопрос, чем же мы здесь будем заниматься три дня, я, все еще продолжая строгать, сказал:
— В чижа будем играть.
Рассмотрев мой чижик, молчаливый, степенный дембель Петя вынул окурок
и, покачав головой, сплюнул, с безропотной покорностью судьбе утвердив:
— Совсем офигели... Ну что же делать, пошли играть.
Два из трех дней практики, буквально от темна до темна, мы с маниакальным вдохновением играли в Павловке в чижа. Пришлось объяснить правила Диме, никогда не игравшему в чижика ни в своем привилегированном детстве, ни в олимпийских тренировочных лагерях сборной СССР; поспорить немного с Хатом, который со своим сержантским опытом деда-старослужащего смешливо пытался внести в игру какие-то новопридуманные правила, предоставляющие неоправданные льготы умудренным жизнью дембелям, но все предварительное утряслось очень быстро.
Я не знаю, какие азартные игры («на человека») существуют в зонах, но мне почему-то кажется, что в чижа мы играли, как обреченные смертники. Было в этом что-то полностью отрешенное и от оставленного за пределами АБС привычного «гражданского» мира, и от самой физиологии растений, ради которой мы в эту Павловку приехали, и даже от традиционных мыслей о девушках и дружной конспиративной вечерней выпивке. Игра в чижа была эйфорией, самодостаточным таинством и буйством, не требовавшим дополнительных раскрасок или подсветок.
Мы играли часами, охваченные неожиданно прорвавшимся мальчишеским порывом, лишь поочередно отбегая в стоящий недалеко под елками сортир, на стенах которого год за годом, поверх друг друга, накапливались сакраментальные откровения газетных заголовков: «Где злоба дня сплавлена с вечностью», «Наш ответ рабам диет», «Я сам!», «Ничто не остановит поиск радости!», «Дал ли разрешение Моссовет?», «О личном вкладе», «Все, что есть во мне, — ваше» и пр.
Уже совсем ввечеру второго дня, напрыгавшись в чижа до обессиленного одурения и обдумывая, что же делать с необходимыми отчетами по практике и с описаниями экспериментов, старательно заложенных нашими девчонками, мы от безысходности выпили всю хлорофилловку — слили втихую в лаборатории спирт с вытяжкой хлорофилла из экспериментальных пробирок, долив туда вместо спирта воды; идиоты... Не помню как, но эксперименты состоялись и практику по ФР мы сдали...
Через десять лет мы со Славкой — моим коллегой по кафедре, работали летом на АБС, он — начальником, а я — парторгом практики. Мы блюли там железную дисциплину, объясняя студентам, что пропуск лабораторного занятия по ботанике или физиологии растений — последний смертный грех, который человек может принять на свою обреченную душу перед окончательным и уже безвозвратным падением. Безжалостно присекали попытки вечерних бдений с невинным студенческим выпивоном и, вообще, олицетворяли собой унтерпришибеевщину с душевно-интеллектуальным уклоном, незыблемый порядок и железную самодисциплину.
Заранее распределяя роли («хороший мент — плохой мент»), мы устраивали полутора сотням студентов публичные разборки на утренних линейках, раздавая провинившимся наряды по уборке территории, прополке крапивы, выгрузке мусора из баков и т. д. Я приходил на эти линейки со своими группами после утренних орнитологических экскурсий, с биноклем, в камуфлированной куртке и смотрел на ряды студенчества подчеркнуто строгим взором. Цирк.
Поздними вечерами, завершив очередной трудовой день во славу Полевой Практики, мы, когда не было чаев и посиделок с гитарой, играли со Славкой свою бесконечную (на всю практику) партию в пинг-понг, записывая тысячный счет карандашом на краю теннисного стола.
Как-то за одну неделю набралось особенно много всего. Студентка, спрыгивая ночью с забора, пропорола ногу ржавым гвоздем и не могла ходить (мальчишки устроили турнир за право носить ее в столовую). Потом второкурсник-шалопай не вписался в темноте в дверной проем, разбив себе башку об косяк. Потом трое местных обсуждали что-то ночью с тремя нашими (рваная рана кастетом)... Потом ботаники во время сбора гербария нашли на тропинке в лесочке труп мужчины средних лет. (Прибежали с трясущимися губами; вызвали «скорую», «скорая» приехала, констатировала смерть, но не забрала. Забирать должна милиция. Вызвали милицию. Приехала милиция: да, мол, мертвяк, но забирать должна перевозка... Пока приехала перевозка, пролежал мужик целый день). Потом наш ручной ворон Карлуша пролетел насквозь два оконных стекла (с улицы внутрь столовки. Сел на теннисный стол, встряхнулся и с интересом стал разглядывать голубоватым птичьим глазом суетящихся на битом стекле людей). Потом третьекурсники поймали-таки местного маньяка, подсматривавшего за девчонками из туалетной ямы. Скрутили его, я подхожу, а у него деформированный череп — явная родовая травма. Все равно заставили его написать начальнику практики (Славке) объяснительную записку (и. о. ф., прописка, номер паспорта и что делал в сортире. Каково?). Потом, во время самостоятельных наблюдений, заблудились две первокурсницы, которых искали всей станцией по всему окрестному лесу; на которых, как оказалось, где-то напал мужик, одну повалил, но до дела не дошло; они упилили тогда на пятнадцать километров по трассе Москва — Рига; привез их кто-то назад на «запорожце». Потом на помойке обнаружился ржавый артиллерийский снаряд. Позвонили в в/ч, приехал майор, сказал, что транспортировать нельзя, надо рвать здесь, эвакуирую, мол, всю АБС и окрестные дома... Оцепили помойку красными флажками, а утром приехал сапер, посмотрел, забрал снаряд под мышку и увез.
Приколы и приключения сыпались на нас каждый день. В то лето я нашел гнездо зяблика, под которым висел повешенный. Дело в том, что замечательная птичка зяблик строит свои гнезда-чашечки, всегда вплетая в их стенки не только зеленый мох и тонкие чешуйки бересты (а в городе, за неимением бересты — автобусные и трамвайные билетики), но и конский волос. И вот в этом гнезде один из еще слепых птенчиков невероятным образом не только запутался шеей в петле конского волоса, но и вывалился из гнезда, повиснув под ним на волосине жалким трупиком и демонстрируя на своем трагическом примере уникальные случайности и причуды естественного отбора.
Я долго лез тогда на эту сосну с полным кофром не только своих, но и напиханных мне туда чужих фотоаппаратов, потом старательно фотографировал это уникальное природное явление. Толпа зевак стояла под деревом, со всей живостью, прямотой и утонченностью студенческого остроумия громогласно обсуждая и повешенного, и меня, сидящего из-за этого на дереве, и орнитологию, и собственную студенческую долю (под руководством начальников-некрофилов), и свое учительско-биологическое будущее, гадая, что произойдет раньше: я целиком свалюсь или выроню часть фотоаппаратов...
Потом пытливый первокурсник-натуралист Колюша учил меня есть личинок усачей. Он извлекал жирную белую личинку из-под коры, любовно обтирал с нее древесную труху, явно любуясь на это уникальное творение природы.
«Надо коричневую голову сразу откусить и выплюнуть: она невкусная, хитинизированная, жесткая и на зубах скрипит противно, если есть целиком. Остальное уже как раз и есть продукт, почти одни жиры и белки. Только выбирайте побелее, потому что если темный кишечник сильно просвечивает, то это, наверное, молодая или перелиняла недавно, а значит, и жировых тел у нее еще мало, не такая питательная... А насчет паразитов не волнуйтесь, они чистые, никакой дряни не терпят внутри, если заражены чем-то, сразу дохнут; в них только грегагины, а грегагины, сами знаете, в человеке не живут... Сергей Александрович, будете? Как вам на вкус? Правда, похоже на кедровые орехи?»
Под испытующими взглядами собравшихся вокруг первокурсников я, с бравым видом крутого утонченного гурмана, откусывал насекомому его «невкусную хитинизированную» голову и не моргнув глазом мужественно жевал еще извивающееся обезглавленное червеобразное тело, под завязку наполненное белками и жирами, вдумчиво закатывая глаза и компетентно замечая, что «вкус не гнилостный» и да, похоже на кедровые орехи (или даже — на незрелый кокос...).
В то же лето с другой подгруппой мы изучали «альбиноса». Неожиданно наткнувшись во время экскурсии в густом хвойном лесу на улетевшую у кого-то с дачи канарейку, сиротливо желтеющую в зловещей темноте еловых ветвей, я воодушевленно устроил экспромт-семинар об альбинизме и развил целую дискуссию о том, альбинос какого вида перед нами.
Остапа, как говорится, несло. Я так распалился, что не прислушался к тактичному шепоту внутреннего голоса, настороженно намекнувшего, что мол, полегче… Но было поздно. Волна студенческого воодушевления редким явлением природы уже пошла с моей подачи девятым валом, один из студентов притащил откуда-то духовушку, и мы безжалостно (хоть и безрезультатно) охотились на несчастную домашнюю птицу, сполна познававшую перипетии жестокого реального мира...
Честно признаюсь, мысль о том, что это — прозаическая канарейка, почему-то не возникла у меня ни разу, хотя канареек я перевидал достаточно. Бывает такое — «башню заклинило». Поэтому, когда все тот же пытливый первокурсник Колюша поведал мне в столовой, что тоже видел неподалеку нашу канарейку, мне поплохело. Живот мой скукожился до размера яблока, потом сразу раздулся как арбуз, я закрыл закатившиеся, как у эпилептика, глаза, но виду не подал, вложив все свое конджо в вопрос-мольбу и мысленно воззвав: «Господи! За что Ты меня так?!..» — «Не ищи дешевой популярности» — был ответ. С тех пор я всегда контролирую свой преподавательский кураж и никогда чересчур вдохновенно не вру студентам для красивости.
(Не менее тяжелый случай произошел со мной через несколько лет. В США, в Вашингтоне, на аккуратном газончике в ста метрах от величественного купола Капитолия, сидя на корточках в окружении своих бывших студентов, я подкармливал крошками от вкусного американского коржика доверчивого американского голубя, бестолково топтавшегося в полуметре от моих ног. Сам не знаю как (сработали инстинкты балашихинского детства?), но я вдруг непроизвольно схватил его рукой. Причем схватил неловко — за хвост. Шокированная буржуазная птица в смертельной панике дернулась от этой чисто пролетарской выходки и, рванувшись, стремительно улетела от меня куцым бесхвостым обрубком, а весь голубиный хвост нелепо-унизительным букетом остался в моем кулаке.
Душа моя вылетела от стыда из тела, поднялась метров на десять вправо-вверх, и я отчетливо увидел со стороны, что сижу как дурак с голубиным хвостом в руке, а мои юные коллеги в истерике валяются на изумрудной травке под развевающимися звездно-полосатыми флагами. Всегда сдержанная отличница Надя лишь попискивала, не в силах вдохнуть-выдохнуть, Кет гулко и грубо хохотал, а Стас, всхлипывая и вытирая слезы, простонал: «Вы, Маса, однако, совсем плохой охотник; ушел птица...» Я молча поднялся и отнес голубиный хвост в ближайшую урну.)
Или как, ежась от утренней прохлады и скользя на мокром от росы головокружительном спуске к Истре, мы носились в пять утра все по тем же качающимся подвесным мостикам на первую «кукушку», чтобы доехать до соседней станции с замечательным названием «Озерки». «Кукушка» нередко опаздывала или отменялась совсем (если не было электричества после грозы или после замыкания трансформатора), и тогда мы бодро топали в Озерки пешком (сорок минут).
Там от станции начиналась экскурсия, проходившая через пристанционный лес с колонией крикливых рябинников и удивительными тропическими песнями иволги. Потом шли поля с журчащими трелями жаворонков в поднебесье и с длинноухими зайцами, неиспуганно прыгающими по утренней росе на скошенных местах. Потом начиналась мокрая луговина вдоль непроходимой полосы тростника и осоки с плачущими криками чибисов, несмолкаемой трескотней камышевок-барсучков и угрожающими патрулирующими силуэтами низко парящих болотных луней. Потом уже сквозь туман тяжелели водой сами озера с перелетами уток на открытых плесах, с чайками и крачками, крикливо пикирующими за мелкой рыбешкой. Дальше в лесу — подтопленные берега, где из непролазной болотины торчали неровным частоколом голые засохшие березовые стволы, насквозь издолбленные дятлами. А уже потом, в обход озера с юга, дорога шла через деревню с распевающими около скворечников скворцами, склочно чирикающими на заборах воробьями и расхаживающими по деревянным мосткам и по бортам привязанных к колышкам лодок трясогузками... Хорошо...
А как в один из сезонов моя группа, меняясь посменно, просидела неделю, выполняя большую работу по наблюдению за скворцами, кормившимися опарышами на совхозной навозной яме? Девицы сначала морщились, а потом ничего, вполне воодушевились героизмом научного подвига; взвешивали и измеряли опарышей, изымая их из полужидкого навоза... И обсуждали потом в лаборатории, тревожно принюхиваясь к уже тщательно отмытым рукам, мол, будет что рассказать о славно проведенной летней практике... А я утешал их тем, что для поэта или для сказочного принца на белом коне, наверняка ничего не может быть лучше ядреной русской деуки, пахнущей летними травами и прочими деревенскими ароматами...
А ночные экскурсии по совам? Что может быть волнительнее для девичьего студенческого сердца, чем три часа в ночной лесной темноте, куда не пробивается ни свет вездесущих уличных фонарей, ни отдаленное сияние большого города, ни даже лунный свет, наглухо загороженный тяжелыми еловыми ветками? Когда темно так, что тропа аж светлеет в густой тьме. И неожиданные шорохи вокруг. А требуется еще и выискивать, откуда исходят требовательно-пронзительные крики сидящих где-то наверху голодных птенцов ушастой совы.
Периодически кто-нибудь из девчонок не выдерживал, проталкивался в группе вплотную ко мне, а в особенно страшные моменты непроизвольно цеплялся за мой локоть, забывая, от впервые в жизни испытываемого ночного ужаса, формальные нормы поведения между студентками и преподавателями.
Чего греха таить, порой я пугал студенток специально, с будничными интонациями нагнетая ночной ужас рассказами о том, что ночью даже в самом обычном (в дневное время) месте порой удается наблюдать «агрессивное или хищническое поведение встречающихся (теоретически…) в этих краях крупных животных...» (Хе-хе-хе...)
Потом из-за Павловки на факультете была «зеленая революция», когда ректорат решил раздать в пределах АБС наделы на дачные участки, а студенты и преподаватели-биологи решительно воспротивились этому. Сработало, Павловку отстояли тогда.
А вообще-то чижик — это птичка такая маленькая с приятным мелодичным голосом, а не только четырехгранная деревяшка с заостренными концами, по которой надо попасть лаптой. Этих птичек-чижиков в Павловке тоже очень много. Летают стайками по верхушкам берез».
◄
Акула на кафедре
— ...Поднимай своих верблюдов, — нам пора отправляться в обратный путь...
(Хорасанская сказка)
"7 марта: Всем привет!
Замечательных женщин кафедры зоологии поздравляю с уже почти наступившим 8 Марта! УРА!
Всем вам – мой душевный весенний выкрик издалека, так что не взыщите.
КАФЕДРАЛЬНЫЕ СТРАДАНИЯ:
Стихи в прозе, прозаические формы в рифмах,
или любовь,
которую не удержать ничем
…Не понимаю я, Светлана Петровна, как Вы тогда вытерпели мой доклад по хищным птицам на втором курсе. Я бы сейчас, как преподаватель, не стерпел бы такого: девяносто минут вместо пятнадцати! Но меня тогда и правда понесло, это я даже сейчас помню. В продолжение тогдашнего своего чувства, преклоняю колено и преподношу Вам сегодня нижеследующее.
Светлане Петровне
(Читать с искренней симпатией)
Мы с Вами проживем так много лет…
Мы с Вами посетим так много мест…
Мы соберем там множество цветов…
Мы там увидим много разных птиц…
И, может быть, на все найдем ответ.
Мы слабости простим своим друзьям...
Мы недругам привет пошлем в письме …
Мы улыбнемся прошлым временам…
Мы смело загадаем наперед…
Я верю, это будем Мы, уже твержу об этом, не тая!
Но рядом с Вами, как всегда, не я…
***
…Вероника Евгеньевна, Вы уж там присматривайте за нашими мужчинами, а то ведь им только дай волю… В каком смысле? Да во всех смыслах.
Веронике Евгеньевне
(Читать с полной серьезностью)
Нет, я, конечно, понимаю,
Что с кафедры ты уходишь под ручку с ним, а не со мной…
Это вполне естественно,
Так как длинноногость и политическую грамотность
Не заменишь ничем.
Я стремлюсь! Я стараюсь! Но не расту больше…
И газеты про политику читать некогда…
И я все равно не могу жениться на твоей племяннице,
Чтобы иметь право по-родственному взять тебя под руку…
Как он – этот... твой… деверь, или шурин? Кем он тебе?
Вот мне и остается -- рулить молча до метро,
Ловя краем глаза твой взгляд, запоминая случайные реплики,
Да ощущая уже потом, когда ты вышла, цокнув дверцей,
Продолжающий витать
Аромат духов…
***
…Ирина Христофоровна, привет Вашей профессорской беспозвоночной жизненной форме от моей ассистентской позвоночной. Давеча зашел здесь разговор, я рассказал туркменам, что работаю в университете под женским руководством, они лишь покачали головами ("Москва-а…"). Это было так смешно, что я сочинил по этому поводу сочинение, которое и преподношу в преддверии 8 Марта во славу наших удивительный ученых дам, жуков, жизненные формы которых они изучают, и в ознаменование нашего всеобщего и единодушного мужского преклонения и восхищения.
Ирине Христофоровне
(Читать хором, трагически и бодро, как и полагается влюбленным ученикам, которые не могут всерьез рассчитывать на взаимное чувство учительницы)
Мужчины очень разные, высокие и низкие,
Худые или толстые, с очками или без,
Любовь внушить умеют,
А некоторые даже
Любить умеют сами…
Но все ж, при всем при том,
При всех своих достоинствах
Стравниться очень трудно
Мужчине (даже бравому)
С обычнейшим жуком!
Ах, эти Coleoptera! О, эти Carabidae!
Скульптурные надкрылья! И усики торчат!
А нам пора задуматься, мужчины дорогие,
Над тем, что пробуждает
Любовь и страсть девчат.
Эх, будь я Красотелом…, иль будь я Бомбардиром…
Иль будь, по крайней мере, хотя бы Быстряком,
Тогда б имел я шансы и уж нашел бы силы
Я о себе напомнить
Изящным языком…
Поэтому, мужчины! Исследуя причины
Своих удач и крахов, провалов и побед,
Давайте озадачимся, подумаем все вместе
И, может быть, тогда найдем
Один на всех ответ.
Залезем все в коробку и шумною гурьбою
Своим нестройным хором вниманье привлечем.
И, наконец, докажем, что даже очень в чем-то
Порой и не такое
Нам, братцы, нипочем!
И что мы знаем норму, и соблюдаем форму!
И потому мы верим, простите нас, в успех!
И отдаем в работу, и вносим в Храм Науки
Мы Жизненную Форму --
Единую для всех!
***
…Надежда Матвеевна, Ваше недремлющее око я ощущаю даже здесь, неизменно испытывая наведенный комплекс вины нерадивого молодого специалиста перед экологической наукой, которую Вы так последовательно и самобытно олицетворяете в своем лице. Поэтому Вам -- на сугубо экологическую тему, равно близкую как легкомысленно-романтическим позвоночным, так и единственно-действительно-серьезным прагматическим беспозвоночным сердцам, неразрывно связанным в нашей кафедральной экосистеме множеством воистину нерушимых отношений…
Надежде Матвеевне
(Читать с экологическим трепетом)
Восьмого марта, перед рассветом
Я вижу сон:
В лесу поляна, цветут гвоздики,
Ты в голубом…
Идешь, мечтая, рукой качая
Травинке в такт.
Цветок сорвала, мне протянула…
Алел закат.
Но вздоргнет что-то, прокатит шорох
В моей душе:
«Мечтаешь, парень, витаешь в сферах?
Забыл уже?
Забыл о долге?! Статей не пишешь?!
Не сделал в срок!..
А-а, ладно, впрочем, что взять с такого?..
Другим урок!».
И глаз сомкнуть уж не могу я,
Мечусь в бреду!
И вижу снова картину ту же,
Но не пойму,
Что изменилось? Другое что-то:
Ценоз кругом;
Экосистема -- травой покрыта,
Вы в голубом?..
Ваш шаг степенный, я – преклоненный…
Об землю лбом!
Да Вы же -- Фактор Антропогенный!..
Но в голубом…
Еще раз всем замечательным зоологическим дамам поздравления с замечательным праздником и примите наилучшие, сугубо восточные пожелания сугубо западному матриархату, устойчиво царящему в наших родных кафедральных стенах!
Когда хожу по холмам («клик-клик» — шагомер), хорошо думается про разное. В том числе и про московское. В том числе и про кафедральное.
Часто скучаю по кафедре. Нет, не так. Не скучаю. Чего мне скучать, если я из родных стен в поле еле вырвался. Не скучаю, а ощущаю тылы; это совсем другое. Все-таки эти самые пресловутые родные стены не заменишь ничем.
А коллектив в этих стенах? Доставшееся нам всем по жизни сочетание таких разных людей: *С. П. Н., А. В. М., В. И. О., С. П. Ш., В. М. Г., И. Х. Ш., В. Т. Б., А. Б. К., А. О. Ш., И. А. Ж., В. М. К., В. Е. К., В. М. Д., Е. Ю. П., Н. М. Ч., М. Е. Ч., Н. Т. К., С. А. Е., А. Г. Р., С. А. Ф., В. Г. М., Л. И. Б. Перечисление инициалов смотрится как генетический код в нашей общей «кафедральной ДНК»: цепочка букв, но сколько всего за ними! Как и в настоящем генетическом коде, не все здесь друг с другом сочетается, но все необходимо. Со временем что-то на что-то заменяется, что-то исчезает. С факультета уже четверо за бугор отчалили. И не лучшие, и не худшие — разные. Кто-то готовился, клинья подбивал, у кого-то само сложилось. Это не важно. Важно, что их нет. Могли бы быть здесь, когда каждое подставленное плечо общую ношу облегчает, когда каждый рядовой с саперной лопаткой — на вес золота.
Ведь образование у нас, какую эпоху ни возьми, всегда — передний фронт. Где не столько стрелять приходится, сколько окапываться. Но их нет, уехали. Хотя это, может, и не самое главное, уехали и уехали, главное — чтобы мосты не жгли.
Это у какого же французского театра эмблема – пчелиный рой? Не помню. Мол, летите пчелы, кто куда, летите хоть по всему свету, но потом собранную пыльцу несите назад в свой улей… Так же и нам наши люди везде нужны, а уж даже плохонький лазутчик «в тылу врага» или толмач в лагере союзника для армии, поди, не меньше рядового в окопе ценятся. Хотя мы такие тонкости лишь задним числом обдумываем (если обдумываем), уже после того, как любого, перешедшего фронт, без суда, за дезертирство или за предательство, к стенке…
Ну да ничего. Бог даст, всегда будут в родных кафедральных коридорах с выщербленными паркетинами такие же студенты с горящими глазами, с увлеченностью природой и с жаждой путешествий, как и много лет назад. Такие же, как и сейчас, неугомонные аспиранты, в которых накопленное за пять студенческих лет сплавляется с радостным предвкушением «всамделишного» вхождения в профессиональную науку. (Помните, как я перед сдачей аспирантского экзамена бороденку отпустил? Цирк).
Будут преподаватели, которые как вы все не скупятся на время, уделяемое студентам, и не щадят живота, протаптывая ту самую, порой неприметную и теряющуюся в передрягах будней, спасительную тропинку традиций и связи времен. Тропинку, в конечном счете, пробивающуюся через все дебри и колдобины и выводящую всех нас на наш главный жизненный путь, уж как ни сторонись высоких слов.
И будет дух экспедиций и практик, остающихся в памяти пережитыми вместе приключениями, опасностями, счастьем общения, вдохновением открытий, любовью, образами дальних стран и предчувствием будущих свершений.
И будут новые и новые достойные буквы, встающие на свое особое место в славный кафедральный «генетический код»... Только так и может быть.
Ведь не зря же корифеи фундамент закладывали. Сергей Палыч, бывало, как посмотрит из-под косматых бровей, сердце сразу холодеет; какие уж там после этого первичные почки или вторичные рты… А он сидит на своем кресле с подлокотниками, в профессорской феске и со спокойствием парящего над реальностью, игнорируя истеричные административные запреты («Курение в здании факультета категорически запрещено!»), отламывает фильтр от сигаретки, вставляя ее в длинный прокуренный мундштук…
А как там Михеич? Все так же с утра за столом, немым укором всем нам — простым смертным, живущим в суете? Важное это дело – постоянство.
Вот, например, в зоологической аудитории на боку у чучела акулы всегда мелом написано имя правящего американского президента. Сами знаете: так было в мою бытность первокурсником, так же было и когда я защищал в этой аудитории диссертацию (пришлось перед сбором Ученого совета влезть на стул и стереть надпись мокрой тряпкой, от которой потом выступили белесые разводы), так же и сейчас, когда я сам читаю там лекции. Президенты меняются, многострадальная акула, застыв с зубастой оскаленной улыбкой, бессменно олицетворяет коварный империализм. Надежная акула…
Эх… Правильно все-таки Михеич, Мудрый Дед, пожелал мне на обмыве после защиты проработать на кафедре всю жизнь: дом родной; где не шляешься-мотаешься, а знаешь, что в конце концов вернешься сюда».
◄
Пеночка в Тарусе
Сидел однажды могущественный Сулейман на троне в окружении людей и пери, дивов и джиннов, птиц и животных, и из трепетного благоговения перед его несказанной мудростью никто не решался вымолвить слово. Одна лишь птица Сар, взмахнув крылом, издала некий странный звук...
(Хорасанская сказка)
«2 июня. Здравствуйте, Люся Николаевна!
Сами видите, занесло меня, елки на фиг, завел песню про пенаты.
Хорошо, а геофак? Уж Вы-то знаете, что моя альма-матер точно состоит из двух колыбелей. Учась на геофаке, курсовые про птичек делал, бегая через двор в соседнее здание на биохим, на кафедру зоологии. И все спрашивал себя, помню: мол, в чем же дело? Два одинаково облупленных школьных здания в ста метрах напротив друг друга, два факультета одного института, студенты вечно вперемешку, а дух общения на этих факультетах разный. На биохиме всегда были как-то заметнее звезды-индивидуальности. На геофаке тоже хватало ярких личностей, но там всегда главнее было непередаваемое ощущение братства и единства. Может, в Тарусе все дело?
Да-а, Таруса цементировала многое. Объективно подумать — ничего примечательного: антропогенный ландшафт, сама база — далеко не новая, далеко не самая комфортабельная и постепенно разваливающаяся... Но то-то и оно, что Таруса была всем нам очень важным. Утренним туманом над Окой и Таруской. Традициями и духом российской интеллигенции; приближением и сопричастностью к славным литературным именам. Провинциальной негой деревенско-городских улиц, покрытых не асфальтом, а травой с гусиным пометом. Серыми от времени и солнца деревенскими заборами и раскрашенными наличниками над яркими головками астр и хризантем. Горшками с геранью на окнах. Узнаваемой неустроенностью многого вокруг. Нашим собственным вдохновением, смехом, удалью и любовью, рождающимися среди всего этого и благодаря всему этому.
О Тарусе всю жизнь помнят все, кто в ней хоть однажды побывал на практике. Потому что Таруса была, есть и будет нам всем — как нательный крест. Который и не должен быть драгоценным в прямом смысле слова, потому как его сила, значение и бесценность совсем в другом. Таруса давала то, что нигде и никогда не давалось нам так щедро и так легко: она давала крылья, единство и ощущение тылов.
Плюс умножьте все это на эйфорию и наивное всесилие молодости. В Тарусе всем мечталось о дальних странах, океанах, горах и пустынях; всем верилось в вечную дружбу и любовь; всем казалось, что так вся жизнь и пройдет в ощущении всегдашнего начала чего-то важного, поджидающего тебя впереди.
В этом конечно же заслуга многих, кто работал тогда с нами. И прежде всего, А. Е. Сербаринова. Сербор был стержнем всего происходящего, на нем держалось многое, если не все.
Одна гулящая тетрадь чего стоит! Вы знаете про Гулящую Тетрадь? Нет? У-у, это был класс. Палочная дисциплина огороженной глухим забором «зоны» в значительной степени держалась на самосознании и самодисциплине. В частности, на необходимости подняться перед предполагающимся загулом на высокое сербариновское («царское») крыльцо и записать в специальную Гулящую Тетрадь, на какое кострище, со скольки до скольки и — самое прикольное — с кем идешь.
Жизнь била во всех ключом, спать светлыми, так и не темнеющими до конца, июньскими ночами в восемнадцать — двадцать лет было категорически невозможно. Вся база после отбоя пустела на глазах, рассеиваясь по окрестному лесу приглушенно и заговорщически гудящими группками и молчаливо растворяющимися в никуда парочками.
А Гулящая Тетрадь пухла и пухла, вмещая в себя квинтэссенцию нашей жизни, все самое из этой жизни сокровенное: легко и беззаботно перечисляемые через запятую имена друзей; с сомнением, с испугом или со смущением обозначаемые инициалы сердечных привязанностей... Но Сербор соблюдал тетрадь в строгости. Листать ее не позволялось никому. Он сам был Вершителем Дел и Судеб; Тетрадь была Высшей Летописью Нашего Тарусского Бытия...
А как однажды народ почему-то вдруг потек в самоход. Прокопали лаз под забором за домиками, все пролезли, а Наташка, славящаяся своими роскошными формами, застряла посередине — ни туда и ни сюда. Уже пролезшие наружу старались ее оттуда вытащить, а она — никак. И, как назло, — Сербор с фонариком. Подошел к торчащей из-под забора «задней половине крокодила», посмотрел внимательно, расправил своим обычным жестом огромную окладистую бороду, а потом как рявкнет в темноту:
— Дневальный! Стул! — Дневальный, понятное дело, быстрее ветра слетал за стулом, интересно ведь, чем все кончится. Сербаринов сел на этот стул, опять расправил бороду, упер руки в колени. Задняя половина, нелепо-простодушно торчащая из подкопа, замерла в ожидании высшего суда; шепот на противоположной стороне забора стих; дневальные по бокам от Сербора застыли в почетном карауле около трона, с которого сам Сербаринов взирал на перемазанные землей джинсы и кроссовки, обессиленно уткнувшиеся в глину носками внутрь... — Ну, здравствуй, Попа... И что же, Попа, мы будем с тобой сегодня делать?.. Как бы ты сама поступила на моем месте?..
А как он будил перед линейкой приходящий лишь к самому утру народ? Отворачивая полог палатки и видя там спящее тело, Сербор оборачивался назад, чтобы опять рявкнуть: «Дневальный!» — но в большинстве случаев этого не требовалось: дневальный был тут как тут и с гадливой готовностью (вспоминая самого себя в подобном положении) уже протягивал полное ведро колодезной воды... На линейке регулярно стоял кто-то, «умывавшийся» весь целиком прямо в одежде...
Но даже Сербор был не всесилен. Когда сегодня я слышу академические дискуссии про то, что «социум самопроизвольно генерирует определенную, ё-моё, морально-психологическую среду», я вынужден почтительно преклонить голову перед теоретиками отечественной педагогики. Потому что видел это сам: бабслей в Тарусе.
Являясь спонтанным проявлением первородного устремления мальчика, юноши, мужчины пошалить в жаркий день, обливая водой девочек, девушек и женщин, бабслей являлся неизменным атрибутом каждой летней смены. Сербор предпринял было попытку ввести это стихийное буйство в рамки расписания, но потом лишь махнул рукой и сам периодически ходил мокрый насквозь, стряхивая блестящие капли с широкой бороды...
Никто не знает, как и почему, но вдруг в какой-то из дней в воздухе возникало известие: «Сегодня — Бабслей!» И жизнь менялась. Потому что с этого момента все привычные социальные координаты растворялись в жарком летнем воздухе. Каждый мог выразить симпатию к каждой, окатив ее с ног до головы; студент — преподавательнице, доцент или профессор — студентке; слабая половина отвечала сильной тем же. В бабслее переставали существовать табели о рангах, различия возраста и социального статуса; обливались все и вся. Аккуратистки, маменькины дочки, пытались прятаться по лабораториям, но этим потом доставалось особо. Когда буйство заканчивалось, такие пипетки-недотроги пугливо выбирались из-за дверей на белый свет, и вот тогда-то им и воздавалось на полную.
Так же произошло и со мной в последний год, когда, после большого перерыва, я вновь вел там практику. Постарел, наверное, потерял чутье. Бабслей я тогда почти пропустил. Писал дневник в комнате за зоологической лабораторией, а потом вышел на крыльцо: мама дорогая, бабслей идет! Я схватил аппарат, начал снимать визжащих деук в купальниках и дембелей и умывальников с ведрами.
В собственной неприкосновенности я был уверен, подсознательно уповая на то, что даже тарусская удаль не посягнет на дорогую японскую оптику. Наснимал и студентов, и преподавателей.
Отсмеялись все, отхохотались; перерыв кончается, подходит время начала занятий, а я смотрю в окно — все мои девицы еще мокрые, расселись на ступеньках у своего домика на солнышке, словно ждут чего-то и даже не чешутся, что через пять минут всем надо в аудитории сидеть. Выхожу на крыльцо, только приготовился строго промолчать на них командирским голосом, рявкнув командирским взглядом, как на меня сверху ведро воды!
Короче, подставился я, как последний лох... Под чей-то вопль: «Акела промахнулся!» — все, кто был, взревели в восторге, как болельщики на стадионе, а я стою в прилипших штанах, в залитых очках, с поникшей размокшей сигаретой в руке, а с крыши на меня щерится долговязый Денис, туды его растуды; сидит с пустым ведром и с удовлетворенным лицом плохого человека, сделавшего свое мокрое дело...
Начав работать в Тарусе как преподаватель, уже после кончины А. Е. Сербаринова, я старался следовать его стилю и традициям, но ни его преемники (Санычу привет!), ни я сам не смели их просто копировать.
Начиная свои тарусские орнитологические экскурсии в пять утра, я нередко выводил в маршрут группу, в которой никто так и не ложился спать. На такой экскурсии главных задач было три: первое — не делать перерывов и не разрешать никому садиться (севший человек мгновенно засыпал, сначала не в силах удержать закрывающиеся веки над медленно вращающимися, безумно плавающими глазами, а потом безнадежно и бессильно по-птичьи свесив голову); второе — не заснуть самому и, третье, главное, — изучать птиц без скидок и поблажек.
Не заснуть самому было важно, потому что студенчество с чаем, гитарой и свечками толклось в моей зоологической лаборатории с отбоя до момента, пока я не отправлял всех восвояси. А так как сердце у меня мягкое и неформальным общением с молодежью я всегда дорожил и дорожу, то отправлял я посидельщиков в половине пятого, чтобы лишь успеть самому побриться перед выходом на птичек.
Бодрствующее по ночам студенчество отсыпалось днем, я днем не сплю. После недели в таком режиме даже моя многолетняя тарусская закалка начинала давать слабину. На одной из собственных экскурсий я отчетливо почувствовал, что могу бесконтрольно уснуть на середине собственного объяснения, несолидно рухнув носом в траву. Осознав такое, я панически увеличил в своем повествовании количество вводных фраз и безличных оборотов, позволяющих не так строго проводить связную линию повествования. Это меня и спасло: в одно из мгновений, рассказывая про пеночку-весничку, я все-таки на секунду отключился, с трудом удержавшись на ногах...
Вечером того дня, ничего никому не объясняя, я приколол на дверь зоологической лаборатории записку «Ушел на базу», заперся и улегся в своей задней комнате спать...
Что сравнится с восторженно-блаженным летним сном в средней полосе, когда светлая короткая ночь лишь сереет за дачным окном? Ничто! Ни сиеста в кондиционированной прохладе под пальмами на тропическом острове, ни даже привал у тенистого ручья в ущелье прокаленного солнцем Копетдага...
Я преподавал в Тарусе и на кафедре со многими из тех, у кого учился сам. Есть все же что-то особое в том, что учишься у людей как студент, а потом оказываешься с ними же, но по другую сторону былой «баррикады» в веселом вселенском противостоянии «профессора — студенты», уже как коллега и соратник. И как же хорошо на сердце от сознания того, что тебя самого уже не будут пытать колокольчиками на зачете по ботанике!.. Вот она, свобода навсегда: идешь мимо, скажем, крестоцветного и не боишься его ни фига, смотришь смело и думаешь: «Ну, что, крестоцветное?.. », — а самому и не страшно совсем, что латынь перепутаешь…
Время идет. Общие практики нескольких курсов одновременно в Тарусе больше не проводятся. Лишь отдельные энтузиасты (Корольковой поклон!) продолжают ездить сюда со студентами, не в силах оторваться душой от этого места. Да еще дембеля как-то скинулись, накупили краски, собрались там с Санычем, отремонтировали, что смогли.
Выбравшись туда недавно с группой студентов после длительного перерыва, я нашел на шкафу в задней зоологической лаборатории пыльную коробку с коллекцией жуков, собранных нами с Жиртрестом на первом курсе двадцать четыре года назад...
Но база стоит, и рында — обод от троллейбусного колеса по-прежнему висит у входа (каждый прошедший практику имеет право врезать по ней перед отъездом молотком).
Так что, будете в Тарусе, спросите, где студенческая база геофака; это прямо от центра вверх по склону в противоположную от Оки сторону; улица Луначарского. Вам любой покажет. А уж если доберетесь до заветных покосившихся ворот, ударьте там во славу геофака по рынде ржавым молотком (пошарьте рядом в траве). Я и здесь услышу…»
◄
Достарыңызбен бөлісу: |