АВДОНЮШКИНА ЛЮБОВЬ
Моталась-моталась Авдонюшка по городам, а вот и вернулась в деревню к себе, восвояси. Да не одна вернулась — с Николушкой, сыночком своим пятилетним, таким же глазастым ц светленьким, с такими же ухватками, как и его мать Авдонюшка. Вернуться-то вернулась; в Живые Ключи, а кто ее ждал тут? Отец с матерью лет восемь как умерли, родных по земле раскружило, изба коренная и та завалилась. Но свет не без добрых людей: оформил ее директор сельхозпредприятия подменной дояркой, дал комнатку в общежитии. «Старайся, — сказал Авдонюшке, — мы тебя не обидим». И вот Авдоня старается...
С утра день какой-то сиреневый, сизый. Морозяка так и цепляет ресницу к реснице, до костей пробирает сквозь Авдонюшку легонькое городское пальто. Спасибо волнушки на ногах, тетя Фрося дала на морозы. Бежит Авдонюшка — не близок свет — за деревню, к Касьяновой балке. Туда, бывало, девчонками за щавелем собирались особо, ватажкой, а теперь доярочки каждый день туда-сюда ходят на животноводческий комплекс. Бежит Авдонюшка, поскрипывает волнушками — невесомая, молодая. Не знает с чего, но так бы и оттолкнулась и перелетела овраг, так бы и полетела над полями и перелесками со скоростью где-то там городского троллейбуса. Но что-то вдруг начинает тревожить ее: коровье мычание? Му-у-у... Авдонюшка на комплексе первый день, а то подменной была на Гремяке, на Гремяченской ферме. «Да че им реветь-то так? Ревут, надрываются, — ноги сами придерживают Авдонюшку. — Как будто режут их».
Ворота полураскрыты, из них и несется наружу коровий рев, клубится белый, густой пар. Авдоня — в ворота: у коров языки до земли и пена лохмотьями. Да что же это такое? Да они же не поены не меньше, как полтора суток! А где же люди, доярочки где?.. Вбежала она в комнату отдыха, где молоко в бидоны сливают да где всякие таблицы — показатели, списки с победителями соревнования по стенкам развешаны, а там Сельдепа, Митяйкин Сережка, лежит чубом в кружку. Поднял голову, не увидел ее и опять башку в кружку.
— Ах ты, сволочь! — кричит на него Авдонюшка.— С утра нажрался, а коровы не поены... А ну, давай, давай, просыпайся! — колотит она его по затылку своей худенькой ручкой.
Но бесполезно, не встанет он, пока сам не протрезвеет. И никого кругом. Кинулась Авдоня к автопоилкам — прихватило их, видно, морозом: ни вниз, ни вверх —никуда, а то бы коровы и сами напились. Открыла кран — не течет вода. «Всю сеть прихватило»,— мелькнула догадка, Авдонюшка так и присела.
А коровы ревут, тянут морды, сердечные, к ней, на нее вся надежда. «Да где же доярки хоть?» — уже чуть не плачет Авдонюшка и отворяет ворота пошире, начинает отвязывать коров, какие поближе к проходу. Когда отвязала почти половину и коровы стали бродить, где какой вздумается, Авдонюшка по высокой одиночной тени в воротах поняла: кто-то пришел.
— Куда ты их, к речке? — подбежал зоотехник Василий Конокотин.
— Сельдепа нажрался, вражина,— подняла она на него влажные глаза. Губы ее еще были прикушены, щеки разгорелись, серый вязаный платок сбился дальше затылка, мягкие светлые волосы высвободились и разлетелись прядями по лицу.
— Хороша-а,— так и застыл Василий,— Ну, хороша, как есть!
— Да не про вашу честь,— оттолкнула его руку Авдонюшка. Опустила на лоб пониже платок, стала махать веревочным поводом, подгоняя коров к воротам:— А вы не стойте, Василь Василич, столбом, помогите!
Целое утро управляется на ферме Авдонюшка, к себе в Живые Ключи возвращается только к полудню. Двухэтажный дом, где ей дали комнатку, выделяясь свежей светло-кирпичной кладкой, только снаружи и производит впечатление. Внутри этажи состоят из секций, в каждой — по шести комнат с общим коридором и кухней. В их кухне горит электрический свет. «Почему горит днем-то?» — приостанавливается Авдонюшка, не успев остыть от всего, что было на комплексе.— Вера и Фрося так-таки и не пришли». Вера и Фрося Митяйкины — ее двоюродные сестры, обе доярками на комплексе и обе сегодня так и не появились. «Чего это с ними?» — беспокоясь, поднимается Авдонюшка крупным шагом, через ступеньку к себе на второй этаж. Зоотехника, хоть она и прогнала, но он как привязался, так и входит в коридор следом.
А на кухне дым коромыслом. Ах, вот они где, доярочки! Раскраснелись, разголосились, распелись. Все вместе, все в кучке. «Пой, гуляй! Иди, Авдонюшка, к нам сюда....Иди к нам, Авдоня... Премию обмываем, первое место...»
— Вы что же это творите? — стоит в дверях, не проходит на кухню Авдоня.— Там коровы непоеные-некормленые, а вам тут море по колено?..
Все стихают, смотрят на нее — кто подозрительно, кто с любопытством, кто как.
— Подумаешь, начальник какой заявился! — поднимается из-за стола старшая из сестер Митяйкиных - Вера.— Зоотехник молчит, а ей надо... Ты чего женихов чужих отбиваешь, разведенка? Василя на хвосте принесла. Видим-видим, маслятся глазки...— И уже зоотехнику Конокотину: — Ишь ты, кот! Потянуло на сладкое?..
— А ну ша, бабы! — резанул рукой зоотехник.— Не дурейте тут! Акт сегодня же будет составлен, передам, куда надо.
— Составляй! — закричали обе Митяйкины.— И чего там укажешь? Сено не тащим домой, коров своих у нас нет, да и куда — сюда, на кухню, тащить?
— За другим бы лучше углядывали! — загалдели доярки все разом.— Ни выходных, ни проходных. Раз в жизни праздник себе устроили и сразу нехорошие? Забыл, что ли, Новый год сегодня по-старому... Каждый день ни отъехать, ни отойти. Подменных давай!... Вот, вот, вот, гляди! — совали они под нос зоотехнику руки свои — загрубелые, порепаные, растресканные, плоские от работы.
— Ладно, ладно вам, очумели,— отступал шаг за шагом Василий. — Так же тоже нельзя! Взяли и не пришли. Мы вот с ней, с Авдоней, скот к реке гоняли поить.
— Мы ж Сельдепу оставили.
— Так Сельдепа ваш головой в кружке увяз.
— Бабы, да он нам коров запорет! — взвизгивает вдруг Вера Митяйкина.
— Ой! — вскакивают доярки и кидаются по своим комнатам одеваться.— Доить пора! — и друг за другом все, одна по одной, исчезают в двери.
— Вот скаженные,— остается одна Фрося Митяйкина: у нее замотано горло, она держит его одной рукой, а в другой кружка с чем-то горячим. Поворачивается к Авдонюшке, проводит по ней сверху вниз подозрительным взглядом: — Это ты, что ль, сегодня подменная вместо меня?
— Я, — угибает голову в плечи Авдонюшка, — я подменная. — И стоит так какое-то время, потом срывается к себе в комнату: как и что там сыночком с Николушкой?.. Надежа мамина. Коло-коло, Николо, коло-около мамы. Ну как ты тут один, без меня?.. Что ел, что пил?.. Ах, все цело, не тронуто. И не спал, не лежал? Ах, играл, рисовал? По столу, по диванчику, по подушке, по книжкам и все синим карандашом. Хорошо, хоть не красками... А что рассыпал из мешочка? Ах, муку! И стал ездить по «снегу» на санках. Ах ты, мука моя! Ах, моя любота-сухота, Колоколушка, Николо, коло-около мамы...
Авдонюшка прижимает худенькое, вздрагивающее тельце Николушки. И сама вздрагивает, ходуном ходить начинают ее плечи от сухого, беззвучного плача, сотрясающего, кажется, всю ее до основания. Опять повернулся у Веры язык сказать это слово — «разведенка»! Да что же она, не человек? Яма мусорная? Всякую грязь в нее можно сыпать? Мол, стерпит. Мол, обойдется, угнется, смолчит. Да что же она виновата, что, как они говорят, «переключил скоростя зоотехник», по-прежнему ходит вроде бы к Фросе Митяйкиной, с ней сидит тары-бары на кухне, а сам к Авдонюшкиной двери прислушивается, Авдонюшку ждет на кухню? Как она выйдет, так весь и просияет, улыбается, все на лице, как на тарелке. Хоть бы чуть-чуть скрывать себя научился... Ведь как было в городе у них на заводе? Начальник цеха к одной нормировщице подойдет, бывало, строже всех с нее спросит, разнесет в пух и прах. Это когда тринадцатую зарплату стали делить, докопались, что все у них неспроста. Два года, оказывается, на чужой квартире от людей миловались-встречались... А у этого грудь нараспашку. Может, парень он и неплохой, неплохой, конечно. Еще когда она в шестой бегала, а он был в девятом, глянулся он ей. Так ведь времени сколько прошло; он по флотам служил, плавал на кораблях, а она вот съездила в город, возвратилась с Николушкой.
— Возвратилась с Николушкой,
Потеряла покой,—
опирается она локтями на стол, опускает подбородок на локти и запевает, завывает тонко, по-бабьи, глядя в быстро темнеющее окно. И слезы градом льются на подбородок, с подбородка — на стол, на Николушкину голову.
— Не надо, мам, ну не надо, — толкает ее Николушка.
— И теперь села, сиднем сижу.
Ах, несчастные мы с тобой,
Ах, никого-никогошеньки да не надо нам, Николушка,
Ах, потеряла покой,—
поет она, и душа разрывается.
— Не надо, мам, ну не надо! — толкает ее Николушка, сам готовый вот-вот разреветься. И когда плечи у Авдонюшки начинают дергаться снова, весь сжимается в ком, весь трясется, кричит ошалело: — Мамка, дура! Перестань счас же. Кому говорю, перестань!!!
— Кто ж тебя научил такому? — успокаивается сразу Авдонюшка и глядит на него, прижимает к груди, гладит его светлую головенку.
Ничего не жалеет для сына Авдонюшка. Сама — ладно уж, как-нибудь. А для него и в город съездить не поленится, на свои небольшие денежки купит ему рубашонку, штанишки, какие понаряднее, кусочек лучшенький для него прибережет. Чтоб не хуже было, чем у других, при отцах. Даже кошку намедни ему принесла; надоела — на тебе собачонку, та надоела — купила в городе черепаху, все кормила ее капустой, пока черепаха куда-то не уползла. «Вырастишь себе на шею охальничка,— упрекают ее сестры Митяйкины.— Эгоистика вскормишь». Ну, а кто ж его обиходит, обласкает, как не мать?
За такими думками и не замечает Авдонюшка, как ночь подтащилась, прикрыла Авдоня окна на кухне и здесь, в комнатушке. Едва раздвинула диванчик да постелила постель, стук-постук в дверь. Вышла, а это... боже мой, Василий! Руку, на дверь, шевелит губами: «Пусти». Авдонюшка сразу дверь на себя, а он ногу в дверь. У Авдонюшки даже глаза на лоб: «Да ты что? Да народ же кругом». А сама слышит, дверь качнулась напротив, шевельнулась еще и дверь сбоку, у сестер Митяйкиных. Небось, Фрося, в чем есть, из постели, босиком, в рубашке ночной, стоит и жмет ухо к двери, прислушивается.
— Пусти! — все сильнее тянет на себя ручку Василий.
— А ну-ну, — не сдается Авдонюшка, а сердце бьется, колотится, готово упасть. — А ну-ну, иди-ка туда, к Сельдепе... на ферму иди...
— Я пойду, — говорит покорно Василий, — только ты приходи.
Соскочил с диванчика Николушка, подскочил к Авдонюшке, ухватил за подол.
— Не пущу никуда!— кричит и отпихивает Василия. — А ты уходи, уходи, дядька, отсюда!
И Василий пятится, пятится, на цыпочках проходит мимо Фросиной двери.
После этого не стало житья Авдонюшке. Съели бы, со свету сжили бы ее сестры. И такая-сякая она, заразная, все плохое из города привезла, что на кухне опасно с ней. И еще грязнуля — лишний раз не протрет полы, сама не помоется, хлев в комнате у себя завела. И неумека — все из рук у нее так и валится. Одним словом, оглоед, честный люд с грязью смешать готова (это намекают на случай с коровами). И мужиков всех, того и гляди, перепортит...
Все это сестры Митяйкины стараются говорить при Авдонюшке, чтобы сама слышала. Говорят где попало: в конторе, в магазине, на почте, просто на улице. Авдонюшка уж и на кухню выходит ночью, когда там нет никого. А если столкнется с Фросей, косится, как бы та кипятком не шваркнула. Кастрюли, чайник на кухне прибрала — не набросали бы ей туда чего-нибудь.
«Да что же это за жизнь такая? — подступает иногда к ней отчаяние. — Да никакая это не жизнь». Но куда деться? В городе она уже побывала, хватит. Еще куда дальше уехать, завербоваться, так где про нас калач с маком лежит, дожидается?
А Василия как разбирает: то на ферму придет — по делу, то на улице встретится. Краснеет, глаза — в сторону. И Авдонюшка — глаза в сторону: ведь люди кругом, так и смотрят из каждой щели, из каждого двора. И жаль его порой становится Авдонюшке: зоотехник все же, из начальства, а стоит перед ней, как мальчишка, руки по швам. И далекое - из школы, из детства - поднимается в ней от груди к горлу и выше куда-то, к лицу, и Авдонюшка чувствует, как у нее загораются щеки.
— Письмо пришло тебе, — встречает Василий ее у подстанции, говорит глуховато, не глядя. — Из города. От него, что ли?
— Письмо? — поджимается она и поводит плечами, смотрит прямо в глаза Василию.
Поздно, когда все в квартире легли и спит, отвернувшись к стенке, Николушка, Авдонюшка из-под резинки рукава, где обычно платочек, деньги, даже ключ от комнатки, достает желтый узенький конверт с белой полосой поперек — письмо оттуда, из далекого, очень теперь далекого города. Почерк знакомый, полузабытый, его. Она кладет на стол письмо, налагает на него руку и долгим, невидящим взглядом глядит в чернильное, с едва ощутимым лиловатым электрическим подсветом окно и далее, туда, на улицу, до самой подстанции. И думает, что вот уже больше недели в коридоре у них стоит велосипед, а она Николушке ездить все не разрешает. Если бы велосипед умел говорить, если бы смог рассказать сестрицам, как он здесь очутился, они бы не стерпели, выкинули бы его. Остальные три двери молчат, остальным все это не нужно...
— Ну что ж, почитаем? — убирает Авдонюшка руку с конверта и поворачивается спиной к Николушке.
Письмо короткое. Из одних упреков. Решительное. Авдонюшка пробегает его глазами мгновенно. Запинается лишь на последних словах: «...не вернешься, отцом ему не считай. Знай, у меня нет жены, нет сына, у вас нет меня».
— Все такой же, жестокий, — говорит она сама себе едва слышно. Решив что-то, разглаживает лоб ладонью, снова смотрит в черно-аспидное окно уже без всяких признаков электрического света: наверно, где-то на столбе выключили фонарь.
Всю ночь думала она об этом письме и все утро, весь день до обеда. Поневоле вспоминалось, как жили они втроем у его матери — неопрятной, сварливой старухи. Комнатка не комнатка, так, закуточек за русской печкой. Зато сколько упреков от этой старухи, сколько у нее фальшивой нежности к сыну и сколько зла к ней, жене его, и даже к Николушке, своему внуку. Авдонюшка ушла от них, в чем была, захватила лишь вещи Николушки и ничуть не жалеет. Он пишет, дают им квартиру на четверых, трехкомнатную. Да, конечно, они же с Николушки не выписаны... На четверых, конечно, трехкомнатную, со всеми удобствами...
С той же мыслью о письме, о квартире Авдонюшка собирается на обеденную дойку на комплекс. Она уже не подменная доярка, — ей дала Фросину группу, а Фрося ушла уборщицей в школу. Ну что ж, с Фросиной так с Фросиной, только больно уж группа запущенная. Сколько сил нужно, чтоб подкормить, раздоить, провести племенную работу.
Авдонюшка оставляет Николушке на столе что поесть («где-то, стервененок, гоняет с ребятами») и, пятясь, пятясь, уходит, хлопает комнатной дверью, натыкается сзади на велосипедик. Отшвыривает его в сторону — надоел, глаза намозолил, спасибо в квартире не знают, кто купил его для Николушки. И в комнату брать нельзя, какой знак Василию? Так за всякими мыслями и бежит Авдонюшка привычной дорожкой на комплекс. И вдруг... в стороне, под яблоней, в старом саду, стоят двое — она и он, Фрося с Василием. Авдонюшка только метнула взгляд из-под платка, даже шаг не замедлила, побежала, куда бежала. А Василий оторвался от яблони и побрел своею дорогой, к конторе.
Доит Авдонюшка коров, косит глазом за аппаратом, не перекачало бы, не потянуло из сосков кровь. Бежит, пульсирует в бело-прозрачных шлангах парное молочко, а у Авдонюшки думка уже не столько о письме, сколько совсем о другом, о том, что возле яблоньки видела. Гонит она ее, эту думку проклятую, а она не выходит, стоит в голове, подбирается к сердцу, тревожит, вздохнуть не дает. Подоила коров, слила надой в баки, бабы уже разошлись по домам, а она все сидит в комнате для показателей, локотки подперла, голову на локотки, взглядом в окнушко, а ничего в нем не видит.
— Здорово, Авдонюшка, — заходит и садится на скамейку рядом Сельдепа-скотник.— Ну и как ты ето... хи-хи... .
— Чего «хи-хи»? — косит Авдонюшка глаза на Сельдепу - Сережку Митяйкина, от него за версту прет перегаром.
— Как ты ето, без мужука, говорю, обходишься?
Авдонюшка не отвечает, молчит.
— Дык я думаю праздник устроить вам, бабам, — шевелит Сельдепа огромным подшитым валенком. — Яму с силосом открываю. А тебе, Авдоня, почтенье особое, с доставкой на дом,— не вытерпливает, подсаживается он поближе, под бочок к Авдонюшке.
— Уйди, хрен старый! — аж подскакивает Авдонюшка,— Иди, дьявол, опохмелись. У жены на опохмелку про...
В дверях показывается он, зоотехник, Василий, Василий Васильевич. Как стояла Авдонюшка, так и присела. Смотрит ему прямо в глаза. И тот смотрит ей прямо в глаза. Сельдепа забурчал что-то и в дверь.
— Не подходи, — шепчет она слабым голосом и ищет позади себя что-то рукой, щупает стенку. — Не надо, не надо, — видит она его уже рядом — вот его губы, вот близко, совсем близко, под глазом — розоватое пятно, вероятно, порвало сосудик. — Уйди, не подходи ко мне, уходи! — слабеет она и вдруг вскакивает, бежит к двери, останавливается: — Иди обжимай свою яблоньку.
— Плохо там тебе, в общежитии, — говорит он невнятно, под нос себе. — Директор дает мне квартиру, полдомика. Если хочешь, приходи и живи... вместе с Николушкой. Приходи и живи, я уйду... если хочешь,— отворачивается Василий к бревенчатой стенке и ведет по ней пальцем.
— Куда уйдешь, к Фроське? — смотрит на него уже смело, открыто Авдонюшка.— Ах, не надо, Вася, оставь. Что тебе, молодых не хватает? Разведенку давай? Да вон их сколько ходит — красивых, статных телушечек. Да ты только мигни — любая мигом. Что ты, какой дефективный, что ли? Гляди, какой... А я, Васенька, уже не для тебя, не впервой все. Каково оно, если сравнивать буду — кто лучше, кто хуже?
— Авдонюшка... Авдоня...— стоит и не знает, что делать с лицом, с губами, со всем собой большой, сильный, красивый Василий.
Когда он ушел, Авдонюшка долго стояла, думала. Чужими сделались руки-ноги, чужою стала душа. Не помнит себя, как бежала привычной стежкой, как поднялась на этаж, мимо дверей, мимо глаз, мимо Фроси, как дверь свою от себя толкнула и дверь назад толкнула ее... Да что же она, в самом деле, какая порченая? В городе не притерлась, тут ей нехорошо? Никудышняя, горемыка сердечная... А в дверь уже входит, притопывает валенками весь в снегу, по горлышко мокрый Николушка, а за ним тянется вот-он какой хоровод — ребятишки мал мала меньше и какие постарше.
— А мы его привели домой, а он не хотел, — галдят они разом все, наперебой, по-грачиному.— Он, теть Донь, в ручей провалился по пояс. Не хотел домой, а мы его привели.
— Спасибо, дети, спасибо, — говорит Авдонюшка и стаскивает с Николушки одежку по одежке, как с лука репчатого, как с гуся лапчатого, красноногого. — Ишь, ноги набродил,— упрекает она Николушку, — а теперь будешь болеть, никуда не пущу.
— Не буду болеть, — обещает Николушка, — а завтра, как уйдешь на комплекс, все равно опять убегу.
— Ах мужчинка ты мой, ах ты глупенький, — прижимается, греет щекой она его пухлые щечки. — И никто нам не нужен.. Никто-никто. Проживем сами... проживем как-нибудь... Сами вырастем во какими большими, во какими красивыми.
— Как дядя Василий? — спрашивает ее Николушка.
— А почему ты думаешь, что он большой и красивый? — застывает Авдонюшка и сквозится ревнивой мыслью: «Ишь какой, мальчонку приваживает».
— Все говорят, что он большой и красивый и что мы скоро будем жить с ним. Все говорят, все знают, одни мы с тобой ничего не знаем. — А я вот знаю, — подмигивает ей Николушка.
И Авдонюшка хватает его за плечи и бросает на постель, разбрасывает горячими губами рубашку и ищет его сырое, холодное пузочко.
Растертый, накормленный, всем довольный, Николушка засыпал, а сам нет-нет, да и взглядывал на нее из-под одеялки крупным, хитровато блестящим глазом. Авдонюшка сидела рядом, опустив плечи, прислушивалась к тому новому, что возникло в ней в последнее время, что должно было переменить ее привычную, длинную, слишком длинную жизнь. Прислушивалась и к входной двери, и к синичкам — как радостна для них нежданная оттепель!
Шевельнулся Николушка.
— Чего тебе? — наклонилась она к нему.
— Ох, и надоело же мне жить без папы, — вздохнул Николушка и снова закрыл глаза.
Авдонюшка подперла щеку рукой, покачалась над ним, запела свое причитаньице, поднялась и ступила за дверь, внесла в комнату, чтоб не маячил там перед всеми глазами, новенький Николушкин велосипед.
п. Ясная поляна
ДИТЯ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ
По деревне прошелестела молва: Любка Крутилина родила негритенка. Эта новость вызвала в Клейменовой переполох, в каждой хате обсуждались Любкины действия. Знающие мужики уясняли: «Какого там негритенка — африканца. Эфиопа. Негры — те, что в Америке, завезенные». Бабы трещали свое: «Пигалица такая... моль... и нате вам, отчебучила. Так-то отпускать дочерей своих в техникумы».
Больше всех, конечно, поражена была Любкина мать. Ну вышла, писала Любочка, за какого-то там иностранца, Господь с ними, любовь. А тут, — как сообщала в письме домой Дашка Медведева, лежавшая с ней в одной палате роддома, — родила черного, как смола. Агафья Степановна так и сомлела вся.
Через год Любочка примчала матери чадо и улетела тем же автобусом. Агафья Степановна взглянула на него, в белых простынях, так и присела, едва успела спросить:
— Нарекла-то как?
— А Степаном, — щебетнула Любочка.
— Степаном, — повторила Агафья Степановна, и влага качнулась в глазах: с год назад у нее умер отец. Труженик из тружеников, человек из людей, тоже Степан. — Степан, — позвала она мерно сопящий кулек. — Гуль-гуль-гуль, Степа-а... Степушка-а-а... Ах ты, Степа, Степа — дитя человеческое...
Через год вместе с мужем Любочка окончила свой финансовый техникум и вместе с мужем отбыла в свободную Африку с твердым намерением стать в саванах крупным специалистом. Экономика, финансы — сейчас «нота и вена всей жизни». Об этом Люба сообщала Агафье Степановне в подробном письме. При чем позади шла приписка аршинными буквами: «Приедим, мама, на сопственной «Волге»».
Когда Агафья Степановна показала приписку соседке Федосье, та сообразила:
— Никак твой зятек приписал? — И добавила: — Как же, жди от них, от зятьев, завезет тебя на машине-то да и сбросит в кручу к чертовой матери.
Мужики в отъезде Любочки в знойную Африку находили иные моменты:
— Финансы поехала им там налаживать, — рассуждал Николай, муж Федосьи. — Она им наладит. Знаем мы ихние порядки, газетки почитываем. Там баб у каждого больше десятка. Люба у него, наверное, третья.
— Ты что! Очкнись, продери свои бельма, — одергивала Николая Федосья. —Любка тебе будет третьей, а?
— Да уж точно, наших клейменовских в тенек не усадишь, — пересмеивались дружки Николая. — Любка теперь у него, это... за генерала.
Между тем Степка подрастал. Смуглый, вьюн такой, кучерявый, с серо-стальными Любочкиными глазами. И было ему уже около четырех. Агафья Степановна во всех бумагах называла его сыночком, причем в сельсовете однажды районный уполномоченный, из новеньких, даже хохотнул в кулак и проставил в нужной графе мальчонке — «мулат».
— Что хоть это такое — мулат? — как квочка, растопорщилась Агафья Степановна. — Сынок он мне? Сын! Пиши, стал быть, русский.
После этого разговора Агафья Степановна прибрала в хате все зеркала. Даже тусклое, рыжее, еще бабкино, трюмо, треснувшее наискось и все от старости в пупрышках, вытащила из угла и загнала на потолок. И все-таки видела, как мальчонка, бегая вместе со всеми, сунулся как-то к пруду, глянул и остановился, притянулся к воду, пока не набежали детишки.
Однажды Степка влетел в хату гневный.
— Гаша! — закричал он с порога. Губки его вовсе взбухли, глазенки сверкали. — А чего они длазнят меня чумазый?
- Чумазый-то? — подлетела Агафья Степановна и положила тяжелую, темную от работы ладонь ему на курчавинки. — Чумазый, сынок, хорошо... Чумазый вон дедушка наш, сосед Николай. Видал, какой? Тракторист. Чумазые хлебушек нам выхаживают, а мы едим его. Хороший хлебушек, да?
— Холосий хлебусек, — согласился Степка. — Я тлакторист холосий. Я тлакторист... Я тлакторист! — полетел Степка на улицу.
С той поры и припало к Степке: «тракторист чумазый» или просто «чумазый».
Клейменовская мелюзга уносилась с утра босиком и в одних только трусишках на пруд, в поля, перелески. И все за лето так обгорали, что почти не отличались от Степки, все с головы до пяток чумазые! Вечером, сморенный беготней, Степка падал в постель и засыпал. Поуправившись, Агафья Степановна подсаживалась к нему, клала пахнущие молоком руки на щуплое Степкино тельце и шептала, шептала:
— Скоро вырастет Степка наш большой-пребольшой. Возьмет и уедет Степушка из деревни, забудет свою мамку Гашу, письма даже не напишет мамке, как наша Любочка...
И теплые бабкины слезы капали на голое черное тельце, и Степка шевелился, слышал родной голос и, приоткрыв глаз, хитро глядел сквозь ресницы, шептал так же тихо:
— А я от тебя никуда не уеду. Колмить тебя буду, когда станешь сталенькая... Хлебусек буду выхазывать...
Лучше всех встречали Степку на механизаторском стане. Он прибегал туда рано. «Сменщик наш пришел! — радовались мужики. — Тракторист наш явился». Степка знал уже все марки машин, куда какое горючее заливается, что каким маслом смазывается. Хмурил иногда брови, как это делал дедушка Николай, говорил бригадиру:
— Ты когда калбюррратор пледставишь?
И все вокруг хохотали, хохотал на Степкину выходку и бригадир. Тогда Степка поворачивался ко всем, пожимал — серьезный — плечами:
— С этими запцястями плосто беда.
— Степушка... Степан! — вопили голоса. — Попроси мне пускатель... а мне пальцы на гусеницы... резину...
В полдень, в самый обед, по Клейменовой прошуршала белая «Волга», приткнулась к дому Крутилиных. Агафья Степановна была в это время на дойке, в лугах. Федосьина Зойка прилетела к ней запаленная, закричала еще вон откуда, с бугра:
— Тетя Гаша! К вам на «Волге»... дипломаты какие-то!
— Откуда хоть?.. Вынесла кого-то нелегкая, — забурчала Агафья Степановна и подхватила подойник.
Еще издали углядела белую «Волгу» у хаты и две фигуры в белом. «Мамочка!» —кинулась к ней женщина с высоченной махоткой на голове и припала к груди. Через плечо Агафья Степановна видела, как перед хатой собирался люд. Из палисадника вышел мужчина в такой же длиннополой одежде, а лицо — боже, ноченька темная! И тоже тянул руки, и тоже к ней: «Ма-мочка». Агафья Степановна озирнулась вокруг и нырнула в калитку.
Спроворили на стол. «Где Степа хоть?» — допытывалась Люба, чистя картошку. «А на рыбалке, придет, — отмахивалась мать и делала страшное лицо, кивала на горницу: — Что хоть он ест у тебя?» — «А что и все», — смеялась счастливая Люба.
Собрались соседи. Сидели деревянные, словно аршин проглотили. Косились на Любу и ее мужа, как звать его... не запомнили. А Люба-то тоже, гляди, африканка. Завилась, сожгла солнцем кожу, навела губы.
— Вроде была из белесых твоя Любка-то, — сказала Федосья вслух через стол Агафье Степановне.
— Какая она её, она теперь вон чья, — насадил на вилку соленый свинух бригадир механизаторов Никодимыч и показал глазами на зятя Агафьи Степановны.
Агафья Степановна стоит на подхвате в переднике, стоит и молчит. Горка курятины тает, квас шипит в кружках.
— Да я о чем? — вывернув пальцем мясную нить из зуба, отстраняется от стола Никодимыч и говорит в пространство прямо перед собой: — У некоторых народов до сих пор так: мужики едят — бабы стоят за спиной...
И косится в сторону Любы.
— Да ну! Да ты что, Никодимыч? — отстраняет булдыжку муж Федосьи — сосед Николай. — Где ж сейчас такой обычай найдешь? Похоронили, брат, с етим... с империализмом...
— Да он, подлюка, живуч, — упорствует Никодимыч. — Его похоронишь... Его, говорят, хоронят, а он встает и встает. В разных точках земли...
Разговор всех затрагивает, мнение разделяется: одни стоят за то, что империализм еще попортит кой-кому крови, другие — что к концу века закруглится как таковая проблема.
— Разрешите спросить, как вас... господин или товарищ, — приподнимается Никодимыч. — У вас лично в стране империализм до сих пор или как?
Любин муж смотрит сначала на Любу и улыбается, поднимает указательный палец:
— Республика.
— Видал-миндал? — торжествующе оборачивается Никодимыч к Николаю, мужу Федосьи: — Тоже, значит, республика? А что, вполне самостоятельный мужик, — заключает Никодимыч свое мнение и улыбается. И все отмякают, становится легче дышать.
— Вот ты скажи мне, — лез через полчаса Николай к мужу Любы. — Ты скажи, как тебя? Иван? Просто Ваня? А по батьке? И по батюшке Ваня? Иван Иваныч, значит? Неловко как-то... Иван Африканыч, вот так! Да, скажите, Иван Африканыч: чем ты, извините меня, занимаешься?
— Я владею трактор, ферма, — поднял гость кудрявую голову. — Большая ферма.
— Владеешь? А как же респуб... тада? Ах, владеешь? — соображал Никодимыч. — Значит, ездишь? Как я? Как он, Николай?
— Как же, владеете, — перебила Никодимыча жена Николая Федосья. — А забыл, как в кручу намедни спикировал, едва откачали?
«Африканыч» сидел, кивал головой и улыбался, гонялся вилкой за скользкими свинухами. И уже где на пальцах, где словом вызнали «коллеги», что с женой сообщается он по-английски, и она, значит, чешет по-ихнему; вылавливали у него слова «Килиманджаро» и «негус», соображали: кто ж она теперь, Любка-то, тоже «негуска» — «нерусская» или как?
В дверном проеме стоял запыхавшийся Степка. Агафья Степановна всплеснула руками:
— Степушка! Глянь, кто к нам приехал!
И Люба бросилась:
— Степка, сынок мой!
Степка спрятал лицо в ладони Агафьи Степановны, сверкал оттуда блестящими бусинками. Из-за стола поднялся отец, шел, протянув к Степке длинные, ис-синя-черные руки, и говорил, говорил ему что-то. Степка ткнулся в коленки Агафьи Степановны, потом закричал и кинулся в дверь.
Все в доме пришло в движение. Любка убежала в спаленку, мать не знала, чем ее и утешить. И лишь за столом Никодимыч и Николай завершали полемику.
— Я говорю, — стучал Николай вилкой в стол, — дуб свою кожу знает. Вот тада поглядишь.
— А я говорю, Степка нашей кости, — стоял на своем Никодимыч. — Одно слово, наш... тракторист...
— Будя вам, дипломаты, — подошла к ним Агафья Степановна. — Языки бы на сук повесили. Вон налейте на посошок и валяйте отседа. Не вишь, дите мать свою не признало.
Николай с Никодимычем налили по граненому, крякнули, подошли в угол к зятю Агафьи Степановны, поклонились, передали привет всей его черной Африке, пожелали, чтобы быстрее освобождалась она от всякого там империализма.
— Если что, — ухмыльнулся под мухой уже Николай, — мы баб своих вам подбросим. Империализму, будь спок, покою не будет.
И два друга-товарища заковыляли к двери. А в спаленке, скинув свой пестрый тюрбан, рыдала в подушку простоволосая Любка. Агафья Степановна стояла поодаль, вся сжавшись.
— Ты мне молодость загубила, — кидала слова-камни Любочка. — На лишнее платье, бывало, не дашь... А подружки и в атласах, и в крепдешинах. Надюшка Филонова у меня Витьку отбила, а я Витьку любила... люби-ила...
— Не реви, — наконец, разомкнула рот Агафья Степановна. — Я твово отца жду до сих пор, хотя вон она, похоронка. Уж больно ты прыткая.
— Ладно тебе, прыткая, — поднялась Любочка, слезы как рукой сняло. Говорила низко, словно мужчина. — Будешь учить меня жизни?
— Да где уж. Ты теперча грамотная, — вздохнула Агафья Степановна. — Степку оставьте, не забирайте. Прижился мальчонка, и всем по душе...
Ночевать Агафья Степановна ушла на сеновал. Степка вскоре отыскал ее, поднырнул под одеялку, прижался горячим ладненьким тельцем. Мысли Агафьи Степановны убегали вперед, в завтрашний день. Нет, она не отдаст его. Ни в какую. На что он им? Она его, крохотулечку, выходила, на ноги дальше поставит. Всей деревне Степка по нраву. А они еще родят себе... «Соберу завтра сальца, яичек — пускай уезжают...»
Сильные запахи сена путали мысли. Зашелестел дождик, на сеновал проник хлебный дух. Он рождался на буграх, пролетал по-над оврагами, попадал сюда в приоткрытую дверь. Хлебный дух, запах зреющей ржи. Степка зашевелился, задергал носом. «Ить тоже чует, — обрадовалась Агафья Степановна. — Как дед... тоже был такой чуткий до хлеба...»
А дождь наддавал, пузырилось у входа. И мысли сбивались в густой узел — о жизни, о дочери, о невиданных землях. Нелегко Любочке там без нас. Оттого такая-то нервная... Попыталась поставить на Любочкино место себя, и тоска облила, захватила всю душу. «Ни дождя о ржаную солому не услышишь. Ни антоновских яблок, ни ржицы не увидишь. Одна, небось, тебе кукуруза». Агафья Степановна ворохнулась, закрыла глаза. «Надо завтра еще квасу отбить. Чтобы в нос шибал. Чтобы попомнил зятек и Клейменовку, и ее, Агафью Степановну».
— Спи, спи, голубок, — касалась рукой она жестких Степкиных кудрей. — Пушкин наш дорогой, эфиопчик.
с. Корсаково
Достарыңызбен бөлісу: |