Сборнике рассказов «Ночь светла»



бет3/20
Дата25.06.2016
өлшемі1.62 Mb.
#157064
түріСборник
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   20

АВДОНЮШКИНА ЛЮБОВЬ
Моталась-моталась Авдонюшка по городам, а вот и вернулась в деревню к себе, восвояси. Да не одна верну­лась — с Николушкой, сыночком своим пятилетним, таким же глазастым ц светленьким, с такими же ухватками, как и его мать Авдонюшка. Вернуться-то вернулась; в Живые Ключи, а кто ее ждал тут? Отец с матерью лет восемь как умерли, родных по земле раскру­жило, изба коренная и та завалилась. Но свет не без добрых людей: оформил ее директор сельхозпредприятия подменной дояркой, дал комнатку в общежитии. «Старайся, — сказал Авдонюшке, — мы тебя не обидим». И вот Авдоня старается...

С утра день какой-то сиреневый, сизый. Морозяка так и цепляет ресницу к реснице, до костей пробирает сквозь Авдонюшку легонькое городское пальто. Спасибо волнушки на ногах, тетя Фрося дала на морозы. Бежит Авдонюшка — не близок свет — за деревню, к Касьяновой балке. Туда, бывало, девчонками за щавелем собирались особо, ватажкой, а теперь доярочки каж­дый день туда-сюда ходят на животноводческий комплекс. Бежит Авдонюшка, поскрипывает волнушками — невесомая, молодая. Не знает с чего, но так бы и оттолк­нулась и перелетела овраг, так бы и полетела над поля­ми и перелесками со скоростью где-то там городского троллейбуса. Но что-то вдруг начинает тревожить ее: коровье мыча­ние? Му-у-у... Авдонюшка на комплексе первый день, а то подменной была на Гремяке, на Гремяченской ферме. «Да че им реветь-то так? Ревут, надрываются, — ноги сами придерживают Авдонюшку. — Как будто режут их».

Ворота полураскрыты, из них и несется наружу ко­ровий рев, клубится белый, густой пар. Авдоня — в во­рота: у коров языки до земли и пена лохмотьями. Да что же это такое? Да они же не поены не меньше, как полтора суток! А где же люди, доярочки где?.. Вбежала она в комнату отдыха, где молоко в бидоны сливают да где всякие таблицы — показатели, списки с победи­телями соревнования по стенкам развешаны, а там Сельдепа, Митяйкин Сережка, лежит чубом в кружку. Поднял голову, не увидел ее и опять башку в кружку.

— Ах ты, сволочь! — кричит на него Авдонюшка.— С утра нажрался, а коровы не поены... А ну, давай, да­вай, просыпайся! — колотит она его по затылку своей ху­денькой ручкой.

Но бесполезно, не встанет он, пока сам не протрезвеет. И никого кругом. Кинулась Авдоня к автопоилкам — прихватило их, видно, морозом: ни вниз, ни вверх —никуда, а то бы коровы и сами напились. Открыла кран — не течет вода. «Всю сеть прихватило»,— мелькнула до­гадка, Авдонюшка так и присела.

А коровы ревут, тянут морды, сердечные, к ней, на нее вся надежда. «Да где же доярки хоть?» — уже чуть не плачет Авдонюшка и отворяет ворота пошире, начи­нает отвязывать коров, какие поближе к проходу. Когда отвязала почти половину и коровы стали бродить, где какой вздумается, Авдонюшка по высокой одиночной тени в воротах поняла: кто-то пришел.

— Куда ты их, к речке? — подбежал зоотехник Ва­силий Конокотин.

— Сельдепа нажрался, вражина,— подняла она на него влажные глаза. Губы ее еще были прикушены, щеки разгорелись, серый вязаный платок сбился дальше за­тылка, мягкие светлые волосы высвободились и разлете­лись прядями по лицу.

— Хороша-а,— так и застыл Василий,— Ну, хороша, как есть!

— Да не про вашу честь,— оттолкнула его руку Ав­донюшка. Опустила на лоб пониже платок, стала ма­хать веревочным поводом, подгоняя коров к воротам:— А вы не стойте, Василь Василич, столбом, помогите!

Целое утро управляется на ферме Авдонюшка, к себе в Жи­вые Ключи возвращается только к полудню. Двухэтаж­ный дом, где ей дали комнатку, выделяясь свежей свет­ло-кирпичной кладкой, только снаружи и производит впечатление. Внутри этажи состоят из секций, в каж­дой — по шести комнат с общим коридором и кухней. В их кухне горит электрический свет. «Почему горит днем-то?» — приостанавливается Авдонюшка, не успев остыть от всего, что было на комплексе.— Вера и Фрося так-таки и не пришли». Вера и Фрося Митяйкины — ее двоюродные сестры, обе доярками на комплексе и обе сегодня так и не появились. «Чего это с ними?» — беспокоясь, поднимает­ся Авдонюшка крупным шагом, через ступеньку к себе на второй этаж. Зоотехника, хоть она и прогнала, но он как привязался, так и входит в коридор следом.

А на кухне дым коромыслом. Ах, вот они где, доярочки! Раскраснелись, разголосились, распелись. Все вместе, все в кучке. «Пой, гуляй! Иди, Авдонюшка, к нам сюда....Иди к нам, Авдоня... Премию обмываем, первое место...»

— Вы что же это творите? — стоит в дверях, не про­ходит на кухню Авдоня.— Там коровы непоеные-некорм­леные, а вам тут море по колено?..

Все стихают, смотрят на нее — кто подозрительно, кто с любопытством, кто как.

— Подумаешь, начальник какой заявился! — подни­мается из-за стола старшая из сестер Митяйкиных - Ве­ра.— Зоотехник молчит, а ей надо... Ты чего женихов чужих отбиваешь, разведенка? Василя на хвосте принесла. Видим-видим, маслятся глазки...— И уже зоотехнику Конокотину: — Ишь ты, кот! Потянуло на сладкое?..

— А ну ша, бабы! — резанул рукой зоотехник.— Не дурейте тут! Акт сегодня же будет составлен, передам, куда надо.

— Составляй! — закричали обе Митяйкины.— И чего там укажешь? Сено не тащим домой, коров своих у нас нет, да и куда — сюда, на кухню, тащить?

— За другим бы лучше углядывали! — загалдели до­ярки все разом.— Ни выходных, ни проходных. Раз в жизни праздник себе устроили и сразу нехорошие? Забыл, что ли, Новый год сегодня по-старому... Каждый день ни отъехать, ни отойти. Подменных давай!... Вот, вот, вот, гляди! — сова­ли они под нос зоотехнику руки свои — загрубелые, порепаные, растресканные, плоские от работы.

— Ладно, ладно вам, очумели,— отступал шаг за шагом Василий. — Так же тоже нельзя! Взяли и не при­шли. Мы вот с ней, с Авдоней, скот к реке гоняли поить.

— Мы ж Сельдепу оставили.

— Так Сельдепа ваш головой в кружке увяз.

— Бабы, да он нам коров запорет! — взвизгивает вдруг Вера Митяйкина.

— Ой! — вскакивают доярки и кидаются по своим комнатам одеваться.— Доить пора! — и друг за другом все, одна по одной, исчезают в двери.

— Вот скаженные,— остается одна Фрося Митяйки­на: у нее замотано горло, она держит его одной рукой, а в другой кружка с чем-то горячим. Поворачивается к Авдонюшке, проводит по ней сверху вниз подозритель­ным взглядом: — Это ты, что ль, сегодня подменная вме­сто меня?

— Я, — угибает голову в плечи Авдонюшка, — я под­менная. — И стоит так какое-то время, потом срывается к себе в комнату: как и что там сыночком с Николушкой?.. На­дежа мамина. Коло-коло, Николо, коло-около мамы. Ну как ты тут один, без меня?.. Что ел, что пил?.. Ах, все цело, не тронуто. И не спал, не лежал? Ах, играл, ри­совал? По столу, по диванчику, по подушке, по книж­кам и все синим карандашом. Хорошо, хоть не краска­ми... А что рассыпал из мешочка? Ах, муку! И стал ез­дить по «снегу» на санках. Ах ты, мука моя! Ах, моя любота-сухота, Колоколушка, Николо, коло-около ма­мы...

Авдонюшка прижимает худенькое, вздрагивающее тельце Николушки. И сама вздрагивает, ходуном хо­дить начинают ее плечи от сухого, беззвучного плача, сотрясающего, кажется, всю ее до основания. Опять по­вернулся у Веры язык сказать это слово — «разведенка»! Да что же она, не человек? Яма мусорная? Всякую грязь в нее можно сыпать? Мол, стерпит. Мол, обойдет­ся, угнется, смолчит. Да что же она виновата, что, как они говорят, «переключил скоростя зоотехник», по-прежнему ходит вроде бы к Фросе Митяйкиной, с ней сидит тары-бары на кухне, а сам к Авдонюшкиной двери прислушивается, Авдонюшку ждет на кухню? Как она выйдет, так весь и просияет, улыбается, все на лице, как на тарелке. Хоть бы чуть-чуть скрывать себя научился... Ведь как было в городе у них на заводе? На­чальник цеха к одной нормировщице подойдет, бывало, строже всех с нее спросит, разнесет в пух и прах. Это когда тринадцатую зарплату стали делить, докопались, что все у них неспроста. Два года, оказывается, на чу­жой квартире от людей миловались-встречались... А у этого грудь нараспашку. Может, парень он и неплохой, неплохой, конечно. Еще когда она в шестой бегала, а он был в девятом, глянулся он ей. Так ведь времени сколь­ко прошло; он по флотам служил, плавал на кораблях, а она вот съездила в город, возвратилась с Николушкой.

— Возвратилась с Николушкой,

Потеряла покой,—

опирается она локтями на стол, опускает подбородок на локти и запевает, завывает тонко, по-бабьи, глядя в быстро темнеющее окно. И слезы градом льются на под­бородок, с подбородка — на стол, на Николушкину го­лову.

— Не надо, мам, ну не надо, — толкает ее Николушка.

— И теперь села, сиднем сижу.

Ах, несчастные мы с тобой,

Ах, никого-никогошеньки да не надо нам, Николушка,

Ах, потеряла покой,—

поет она, и душа разрывается.

— Не надо, мам, ну не надо! — толкает ее Николуш­ка, сам готовый вот-вот разреветься. И когда плечи у Авдонюшки начинают дергаться снова, весь сжимается в ком, весь трясется, кричит ошалело: — Мамка, дура! Перестань счас же. Кому говорю, перестань!!!

— Кто ж тебя научил такому? — успокаивается сра­зу Авдонюшка и глядит на него, прижимает к груди, гладит его светлую головенку.

Ничего не жалеет для сына Авдонюшка. Сама — лад­но уж, как-нибудь. А для него и в город съездить не поленится, на свои небольшие денежки купит ему рубашонку, штанишки, какие понаряднее, кусочек лучшенький для него прибережет. Чтоб не хуже было, чем у других, при отцах. Даже кошку намедни ему принесла; на­доела — на тебе собачонку, та надоела — купила в городе черепаху, все кормила ее капустой, пока черепаха куда-то не уполз­ла. «Вырастишь себе на шею охальничка,— упрекают ее сестры Митяйкины.— Эгоистика вскормишь». Ну, а кто ж его обиходит, обласкает, как не мать?

За такими думками и не замечает Авдонюшка, как ночь подтащилась, прикрыла Авдоня окна на кухне и здесь, в комнатушке. Едва раздвинула диванчик да по­стелила постель, стук-постук в дверь. Вышла, а это... бо­же мой, Василий! Руку, на дверь, шевелит гу­бами: «Пусти». Авдонюшка сразу дверь на себя, а он ногу в дверь. У Авдонюшки даже глаза на лоб: «Да ты что? Да народ же кругом». А сама слышит, дверь качну­лась напротив, шевельнулась еще и дверь сбоку, у сестер Митяйкиных. Небось, Фрося, в чем есть, из постели, боси­ком, в рубашке ночной, стоит и жмет ухо к двери, прислушивается.

— Пусти! — все сильнее тянет на себя ручку Васи­лий.

— А ну-ну, — не сдается Авдонюшка, а сердце бьет­ся, колотится, готово упасть. — А ну-ну, иди-ка туда, к Сельдепе... на ферму иди...

— Я пойду, — говорит покорно Василий, — только ты приходи.

Соскочил с диванчика Николушка, подскочил к Авдонюшке, ухватил за подол.

— Не пущу никуда!— кричит и отпихивает Васи­лия. — А ты уходи, уходи, дядька, отсюда!

И Василий пятится, пятится, на цыпочках проходит мимо Фросиной двери.

После этого не стало житья Авдонюшке. Съели бы, со свету сжили бы ее сестры. И такая-сякая она, заразная, все пло­хое из города привезла, что на кухне опасно с ней. И еще грязнуля — лишний раз не протрет полы, сама не помо­ется, хлев в комнате у себя завела. И неумека — все из рук у нее так и валится. Одним словом, оглоед, честный люд с грязью смешать готова (это намекают на случай с коровами). И мужиков всех, того и гляди, перепортит...

Все это сестры Митяйкины стараются говорить при Авдонюшке, чтобы сама слышала. Говорят где попало: в кон­торе, в магазине, на почте, просто на улице. Авдонюшка уж и на кухню выходит ночью, когда там нет никого. А если столкнется с Фросей, косится, как бы та кипят­ком не шваркнула. Кастрюли, чайник на кухне прибрала — не набросали бы ей туда чего-нибудь.

«Да что же это за жизнь такая? — подступает иногда к ней отчаяние. — Да никакая это не жизнь». Но куда деться? В городе она уже побывала, хватит. Еще куда дальше уехать, завербоваться, так где про нас калач с маком лежит, дожидается?

А Василия как разбирает: то на ферму придет — по делу, то на улице встретится. Краснеет, глаза — в сторо­ну. И Авдонюшка — глаза в сторону: ведь люди кругом, так и смотрят из каждой щели, из каждого двора. И жаль его порой становится Авдонюшке: зоотехник все же, из начальства, а стоит перед ней, как мальчишка, руки по швам. И да­лекое - из школы, из детства - поднимается в ней от гру­ди к горлу и выше куда-то, к лицу, и Авдонюшка чувст­вует, как у нее загораются щеки.

— Письмо пришло тебе, — встречает Василий ее у подстанции, говорит глуховато, не глядя. — Из города. От него, что ли?

— Письмо? — поджимается она и поводит плечами, смотрит прямо в глаза Василию.

Поздно, когда все в квартире легли и спит, отвернувшись к стенке, Николушка, Авдонюшка из-под резинки рукава, где обычно пла­точек, деньги, даже ключ от комнатки, достает желтый узенький конверт с белой полосой поперек — письмо оттуда, из далекого, очень теперь далекого горо­да. Почерк знакомый, полузабытый, его. Она кладет на стол письмо, налагает на него руку и долгим, невидящим взгля­дом глядит в чернильное, с едва ощутимым лиловатым электрическим подсветом окно и далее, туда, на улицу, до самой подстанции. И думает, что вот уже больше не­дели в коридоре у них стоит велосипед, а она Николушке ездить все не разрешает. Если бы велосипед умел гово­рить, если бы смог рассказать сестрицам, как он здесь очутился, они бы не стерпели, выкинули бы его. Осталь­ные три двери молчат, остальным все это не нужно...

— Ну что ж, почитаем? — убирает Авдонюшка руку с конверта и поворачивается спиной к Николушке.

Письмо короткое. Из одних упреков. Решительное. Ав­донюшка пробегает его глазами мгновенно. Запинается лишь на последних словах: «...не вернешься, отцом ему не считай. Знай, у меня нет жены, нет сына, у вас нет меня».

— Все такой же, жестокий, — говорит она сама себе едва слышно. Решив что-то, разглаживает лоб ладонью, снова смотрит в черно-аспидное окно уже без всяких признаков электрического света: наверно, где-то на столбе выключили фонарь.

Всю ночь думала она об этом письме и все утро, весь день до обеда. Поневоле вспоминалось, как жили они втроем у его матери — неопрятной, сварливой старухи. Комнатка не комнатка, так, закуточек за русской печ­кой. Зато сколько упреков от этой старухи, сколько у нее фаль­шивой нежности к сыну и сколько зла к ней, жене его, и даже к Николушке, своему внуку. Авдонюшка ушла от них, в чем была, захватила лишь вещи Николушки и ни­чуть не жалеет. Он пишет, дают им квартиру на четве­рых, трехкомнатную. Да, конечно, они же с Николушки не выписаны... На четверых, конечно, трехкомнатную, со всеми удобст­вами...

С той же мыслью о письме, о квартире Авдонюшка собирается на обеденную дойку на комплекс. Она уже не подменная доярка, — ей дала Фросину группу, а Фрося ушла уборщицей в школу. Ну что ж, с Фросиной так с Фросиной, только больно уж группа запущенная. Сколь­ко сил нужно, чтоб подкормить, раздоить, провести племенную ра­боту.

Авдонюшка оставляет Николушке на столе что поесть («где-то, стервененок, гоняет с ребятами») и, пятясь, пя­тясь, уходит, хлопает комнатной дверью, натыкается сзади на ве­лосипедик. Отшвыривает его в сторону — надоел, глаза намозолил, спасибо в квартире не знают, кто купил его для Николушки. И в комнату брать нельзя, какой знак Василию? Так за всякими мыслями и бежит Авдонюшка привычной дорожкой на комплекс. И вдруг... в стороне, под яблоней, в старом саду, стоят двое — она и он, Фрося с Василием. Авдонюшка только метнула взгляд из-под платка, даже шаг не замедлила, побежала, куда бежала. А Василий оторвался от яблони и побрел своею дорогой, к конторе.

Доит Авдонюшка коров, косит глазом за аппаратом, не перекачало бы, не потянуло из сосков кровь. Бежит, пульсирует в бело-прозрачных шлангах парное молочко, а у Авдонюшки думка уже не столько о письме, сколько совсем о другом, о том, что возле яблоньки видела. Гонит она ее, эту думку проклятую, а она не выходит, стоит в голове, подбирается к сердцу, тревожит, вздохнуть не дает. Подоила коров, слила надой в баки, бабы уже разошлись по домам, а она все сидит в комнате для по­казателей, локотки подперла, голову на локотки, взгля­дом в окнушко, а ничего в нем не видит.

— Здорово, Авдонюшка, — заходит и садится на ска­мейку рядом Сельдепа-скотник.— Ну и как ты ето... хи-хи... .

— Чего «хи-хи»? — косит Авдонюшка глаза на Сельдепу - Сережку Митяйкина, от него за версту прет пере­гаром.

— Как ты ето, без мужука, говорю, обходишься?

Авдонюшка не отвечает, молчит.

— Дык я думаю праздник устроить вам, бабам, — шевелит Сельдепа огромным подшитым валенком. — Яму с силосом открываю. А тебе, Авдоня, почтенье особое, с доставкой на дом,— не вытерпливает, подсаживается он поближе, под бочок к Авдонюшке.

— Уйди, хрен старый! — аж подскакивает Авдонюшка,— Иди, дьявол, опохмелись. У жены на опохмелку про...

В дверях показывается он, зоотехник, Василий, Василий Василье­вич. Как стояла Авдонюшка, так и присела. Смотрит ему прямо в глаза. И тот смотрит ей прямо в глаза. Сельдепа забурчал что-то и в дверь.

— Не подходи, — шепчет она слабым голосом и ищет позади себя что-то рукой, щупает стенку. — Не надо, не надо, — видит она его уже рядом — вот его губы, вот близко, совсем близко, под глазом — розоватое пятно, ве­роятно, порвало сосудик. — Уйди, не подходи ко мне, уходи! — слабеет она и вдруг вскакивает, бежит к двери, останавливается: — Иди обжимай свою яблоньку.

— Плохо там тебе, в общежитии, — говорит он не­внятно, под нос себе. — Директор дает мне квартиру, пол­домика. Если хочешь, приходи и живи... вместе с Николушкой. Приходи и живи, я уйду... если хочешь,— отвора­чивается Василий к бревенчатой стенке и ведет по ней пальцем.

— Куда уйдешь, к Фроське? — смотрит на него уже смело, открыто Авдонюшка.— Ах, не надо, Вася, оставь. Что тебе, молодых не хватает? Разведенку давай? Да вон их сколько ходит — красивых, статных телушечек. Да ты только мигни — любая мигом. Что ты, какой де­фективный, что ли? Гляди, какой... А я, Васенька, уже не для тебя, не впервой все. Каково оно, если сравнивать буду — кто лучше, кто хуже?

— Авдонюшка... Авдоня...— стоит и не знает, что де­лать с лицом, с губами, со всем собой большой, сильный, красивый Василий.

Когда он ушел, Авдонюшка долго стояла, думала. Чужими сделались руки-ноги, чужою стала душа. Не помнит себя, как бежала привычной стежкой, как подня­лась на этаж, мимо дверей, мимо глаз, мимо Фроси, как дверь свою от себя толкнула и дверь назад толкнула ее... Да что же она, в самом деле, какая порченая? В городе не притерлась, тут ей нехорошо? Никудышняя, горемыка сердечная... А в дверь уже входит, притопывает валенками весь в снегу, по горлышко мокрый Николушка, а за ним тянется вот-он какой хоровод — ребятишки мал мала меньше и какие постарше.

— А мы его привели домой, а он не хотел, — галдят они разом все, наперебой, по-грачиному.— Он, теть Донь, в ручей провалился по пояс. Не хотел домой, а мы его при­вели.

— Спасибо, дети, спасибо, — говорит Авдонюшка и стаскивает с Николушки одежку по одежке, как с лука репчатого, как с гуся лапчатого, красноногого. — Ишь, ноги набродил,— упрекает она Николушку, — а теперь будешь болеть, никуда не пущу.

— Не буду болеть, — обещает Николушка, — а завтра, как уйдешь на комплекс, все равно опять убегу.

— Ах мужчинка ты мой, ах ты глупенький, — прижи­мается, греет щекой она его пухлые щечки. — И никто нам не нужен.. Никто-никто. Проживем сами... проживем как-нибудь... Сами вырастем во какими большими, во ка­кими красивыми.

— Как дядя Василий? — спрашивает ее Николушка.

— А почему ты думаешь, что он большой и краси­вый? — застывает Авдонюшка и сквозится ревнивой мыслью: «Ишь какой, мальчонку приваживает».

— Все говорят, что он большой и красивый и что мы скоро будем жить с ним. Все говорят, все знают, одни мы с тобой ничего не знаем. — А я вот знаю, — подмигивает ей Николушка.

И Авдонюшка хватает его за плечи и бросает на по­стель, разбрасывает горячими губами рубашку и ищет его сырое, холодное пузочко.

Растертый, накормленный, всем довольный, Николуш­ка засыпал, а сам нет-нет, да и взглядывал на нее из-под одеялки крупным, хитровато блестящим глазом. Авдонюшка сидела рядом, опустив плечи, прислушива­лась к тому новому, что возникло в ней в последнее вре­мя, что должно было переменить ее привычную, длин­ную, слишком длинную жизнь. Прислушивалась и к входной двери, и к синичкам — как радостна для них неж­данная оттепель!

Шевельнулся Николушка.

— Чего тебе? — наклонилась она к нему.

— Ох, и надоело же мне жить без папы, — вздохнул Николушка и снова закрыл глаза.

Авдонюшка подперла щеку рукой, покачалась над ним, запела свое причитаньице, поднялась и ступила за дверь, внесла в комнату, чтоб не маячил там перед всеми гла­зами, новенький Николушкин велосипед.



п. Ясная поляна
ДИТЯ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ
По деревне прошелестела молва: Любка Крутилина родила негритенка. Эта новость вызвала в Клейменовой переполох, в каждой хате обсуждались Любкины действия. Знающие мужики уясняли: «Ка­кого там негритенка — африканца. Эфиопа. Негры — те, что в Америке, завезенные». Бабы трещали свое: «Пигалица такая... моль... и нате вам, отчебучила. Так-то отпускать дочерей своих в техникумы».

Больше всех, конечно, поражена была Любкина мать. Ну вышла, писала Любочка, за какого-то там ино­странца, Господь с ними, любовь. А тут, — как сооб­щала в письме домой Дашка Медведева, лежавшая с ней в одной палате роддома, — родила черного, как смола. Агафья Степановна так и сомлела вся.

Через год Любочка примчала матери чадо и улетела тем же автобусом. Агафья Степановна взглянула на него, в белых простынях, так и присела, едва успела спросить:

— Нарекла-то как?

— А Степаном, — щебетнула Любочка.

— Степаном, — повторила Агафья Степановна, и вла­га качнулась в глазах: с год назад у нее умер отец. Труженик из тружеников, человек из людей, тоже Сте­пан. — Степан, — позвала она мерно сопящий кулек. — Гуль-гуль-гуль, Степа-а... Степушка-а-а... Ах ты, Сте­па, Степа — дитя человеческое...

Через год вместе с мужем Любочка окончила свой финансовый техникум и вместе с мужем отбыла в сво­бодную Африку с твердым намерением стать в саванах крупным специалистом. Экономика, финансы — сей­час «нота и вена всей жизни». Об этом Люба сообщала Агафье Степановне в подробном письме. При чем поза­ди шла приписка аршинными буквами: «Приедим, мама, на сопственной «Волге»».

Когда Агафья Степановна показала приписку сосед­ке Федосье, та сообразила:

— Никак твой зятек приписал? — И добавила: — Как же, жди от них, от зятьев, завезет тебя на маши­не-то да и сбросит в кручу к чертовой матери.

Мужики в отъезде Любочки в знойную Африку на­ходили иные моменты:

— Финансы поехала им там налаживать, — рассуж­дал Николай, муж Федосьи. — Она им наладит. Знаем мы ихние порядки, газетки почитываем. Там баб у каж­дого больше десятка. Люба у него, наверное, третья.

— Ты что! Очкнись, продери свои бельма, — одерги­вала Николая Федосья. —Любка тебе будет третьей, а?

— Да уж точно, наших клейменовских в тенек не усадишь, — пересмеивались дружки Николая. — Любка теперь у него, это... за генерала.

Между тем Степка подрастал. Смуглый, вьюн та­кой, кучерявый, с серо-стальными Любочкиными гла­зами. И было ему уже около четырех. Агафья Степа­новна во всех бумагах называла его сыночком, причем в сельсовете однажды районный уполномоченный, из новеньких, даже хохотнул в кулак и проставил в нуж­ной графе мальчонке — «мулат».

— Что хоть это такое — мулат? — как квочка, растопорщилась Агафья Степановна. — Сынок он мне? Сын! Пиши, стал быть, русский.

После этого разговора Агафья Степановна прибрала в хате все зеркала. Даже тусклое, рыжее, еще бабки­но, трюмо, треснувшее наискось и все от старости в пупрышках, вытащила из угла и загнала на потолок. И все-таки видела, как мальчонка, бегая вместе со все­ми, сунулся как-то к пруду, глянул и остановился, притянулся к воду, пока не набежали детишки.

Однажды Степка влетел в хату гневный.

— Гаша! — закричал он с порога. Губки его вовсе взбухли, глазенки сверкали. — А чего они длазнят меня чумазый?

- Чумазый-то? — подлетела Агафья Степановна и положила тяжелую, темную от работы ладонь ему на курчавинки. — Чумазый, сынок, хорошо... Чумазый вон дедушка наш, сосед Николай. Видал, какой? Тракто­рист. Чумазые хлебушек нам выхаживают, а мы едим его. Хороший хлебушек, да?

— Холосий хлебусек, — согласился Степка. — Я тлакторист холосий. Я тлакторист... Я тлакторист! — полетел Степка на улицу.

С той поры и припало к Степке: «тракторист чума­зый» или просто «чумазый».

Клейменовская мелюзга уносилась с утра босиком и в одних только трусишках на пруд, в поля, перелески. И все за лето так обгорали, что почти не отличались от Степки, все с головы до пяток чумазые! Вечером, смо­ренный беготней, Степка падал в постель и засыпал. Поуправившись, Агафья Степановна подсаживалась к нему, клала пахнущие молоком руки на щуплое Степкино тельце и шептала, шептала:

— Скоро вырастет Степка наш большой-пребольшой. Возьмет и уедет Степушка из деревни, забудет свою мамку Гашу, письма даже не напишет мамке, как наша Любочка...

И теплые бабкины слезы капали на голое черное тельце, и Степка шевелился, слышал родной голос и, приоткрыв глаз, хитро глядел сквозь ресницы, шептал так же тихо:

— А я от тебя никуда не уеду. Колмить тебя буду, когда станешь сталенькая... Хлебусек буду выхазывать...

Лучше всех встречали Степку на механизаторском ста­не. Он прибегал туда рано. «Сменщик наш пришел! — радовались мужики. — Тракторист наш явился». Степ­ка знал уже все марки машин, куда какое горючее за­ливается, что каким маслом смазывается. Хмурил иног­да брови, как это делал дедушка Николай, говорил бригадиру:

— Ты когда калбюррратор пледставишь?

И все вокруг хохотали, хохотал на Степкину выходку и бригадир. Тогда Степка поворачивался ко всем, пожимал — серьезный — плечами:

— С этими запцястями плосто беда.

— Степушка... Степан! — вопили голоса. — Попро­си мне пускатель... а мне пальцы на гусеницы... резину...

В полдень, в самый обед, по Клейменовой прошур­шала белая «Волга», приткнулась к дому Крутилиных. Агафья Степановна была в это время на дойке, в лу­гах. Федосьина Зойка прилетела к ней запаленная, закричала еще вон откуда, с бугра:

— Тетя Гаша! К вам на «Волге»... дипломаты ка­кие-то!

— Откуда хоть?.. Вынесла кого-то нелегкая, — за­бурчала Агафья Степановна и подхватила подойник.

Еще издали углядела белую «Волгу» у хаты и две фигуры в белом. «Мамочка!» —кинулась к ней жен­щина с высоченной махоткой на голове и припала к груди. Через плечо Агафья Степановна видела, как перед хатой собирался люд. Из палисадника вышел мужчина в такой же длиннополой одежде, а лицо — боже, ноченька темная! И тоже тянул руки, и тоже к ней: «Ма-мочка». Агафья Степановна озирнулась вок­руг и нырнула в калитку.

Спроворили на стол. «Где Степа хоть?» — допытыва­лась Люба, чистя картошку. «А на рыбалке, придет, — отмахивалась мать и делала страшное лицо, кивала на горницу: — Что хоть он ест у тебя?» — «А что и все», — смеялась счастливая Люба.

Собрались соседи. Сидели деревянные, словно аршин проглотили. Косились на Любу и ее мужа, как звать его... не запомнили. А Люба-то тоже, гляди, африкан­ка. Завилась, сожгла солнцем кожу, навела губы.

— Вроде была из белесых твоя Любка-то, — сказала Федосья вслух через стол Агафье Степановне.

— Какая она её, она теперь вон чья, — насадил на вилку соленый свинух бригадир механизаторов Никодимыч и показал глазами на зятя Агафьи Степановны.

Агафья Степановна стоит на подхвате в передни­ке, стоит и молчит. Горка курятины тает, квас шипит в кружках.

— Да я о чем? — вывернув пальцем мясную нить из зуба, отстраняется от стола Никодимыч и говорит в про­странство прямо перед собой: — У некоторых народов до сих пор так: мужики едят — бабы стоят за спиной...

И косится в сторону Любы.

— Да ну! Да ты что, Никодимыч? — отстраняет булдыжку муж Федосьи — сосед Николай. — Где ж сейчас такой обычай найдешь? Похоронили, брат, с етим... с империализмом...

— Да он, подлюка, живуч, — упорствует Никоди­мыч. — Его похоронишь... Его, говорят, хоронят, а он встает и встает. В разных точках земли...

Разговор всех затрагивает, мнение разделяется: одни стоят за то, что империализм еще попортит кой-кому крови, другие — что к концу века закруглится как таковая проблема.

— Разрешите спросить, как вас... господин или то­варищ, — приподнимается Никодимыч. — У вас лич­но в стране империализм до сих пор или как?

Любин муж смотрит сначала на Любу и улыбается, поднимает указательный палец:

— Республика.

— Видал-миндал? — торжествующе оборачивается Никодимыч к Николаю, мужу Федосьи: — Тоже, зна­чит, республика? А что, вполне самостоятельный мужик, — заключает Никодимыч свое мнение и улыбается. И все отмякают, становится легче дышать.

— Вот ты скажи мне, — лез через полчаса Николай к мужу Любы. — Ты скажи, как тебя? Иван? Просто Ваня? А по батьке? И по батюшке Ваня? Иван Иваныч, значит? Неловко как-то... Иван Африканыч, вот так! Да, скажите, Иван Африканыч: чем ты, извините меня, занимаешься?

— Я владею трактор, ферма, — поднял гость кудря­вую голову. — Большая ферма.

— Владеешь? А как же респуб... тада? Ах, владе­ешь? — соображал Никодимыч. — Значит, ездишь? Как я? Как он, Николай?

— Как же, владеете, — перебила Никодимыча жена Николая Федосья. — А забыл, как в кручу намедни спикиро­вал, едва откачали?

«Африканыч» сидел, кивал головой и улыбался, гонялся вилкой за скользкими свинухами. И уже где на пальцах, где словом вызнали «коллеги», что с же­ной сообщается он по-английски, и она, значит, чешет по-ихнему; вылавливали у него слова «Килиманджа­ро» и «негус», соображали: кто ж она теперь, Любка-то, тоже «негуска» — «нерусская» или как?

В дверном проеме стоял запыхавшийся Степка. Ага­фья Степановна всплеснула руками:

— Степушка! Глянь, кто к нам приехал!

И Люба бросилась:

— Степка, сынок мой!

Степка спрятал лицо в ладони Агафьи Степановны, сверкал оттуда блестящими бусинками. Из-за стола поднялся отец, шел, протянув к Степке длинные, ис-синя-черные руки, и говорил, говорил ему что-то. Степ­ка ткнулся в коленки Агафьи Степановны, потом закричал и кинулся в дверь.

Все в доме пришло в движение. Любка убежала в спаленку, мать не знала, чем ее и утешить. И лишь за столом Никодимыч и Николай завершали полемику.

— Я говорю, — стучал Николай вилкой в стол, — дуб свою кожу знает. Вот тада поглядишь.

— А я говорю, Степка нашей кости, — стоял на своем Никодимыч. — Одно слово, наш... тракторист...

— Будя вам, дипломаты, — подошла к ним Агафья Степановна. — Языки бы на сук повесили. Вон налей­те на посошок и валяйте отседа. Не вишь, дите мать свою не признало.

Николай с Никодимычем налили по граненому, крякнули, подошли в угол к зятю Агафьи Степановны, поклонились, передали привет всей его черной Африке, пожелали, чтобы быстрее освобождалась она от всякого там империализма.

— Если что, — ухмыльнулся под мухой уже Нико­лай, — мы баб своих вам подбросим. Империализму, будь спок, покою не будет.

И два друга-товарища заковыляли к двери. А в спа­ленке, скинув свой пестрый тюрбан, рыдала в подуш­ку простоволосая Любка. Агафья Степановна стояла поодаль, вся сжавшись.

— Ты мне молодость загубила, — кидала слова-кам­ни Любочка. — На лишнее платье, бывало, не дашь... А подружки и в атласах, и в крепдешинах. Надюшка Филонова у меня Витьку отбила, а я Витьку любила... люби-ила...

— Не реви, — наконец, разомкнула рот Агафья Сте­пановна. — Я твово отца жду до сих пор, хотя вон она, похоронка. Уж больно ты прыткая.

— Ладно тебе, прыткая, — поднялась Любочка, сле­зы как рукой сняло. Говорила низко, словно мужчи­на. — Будешь учить меня жизни?

— Да где уж. Ты теперча грамотная, — вздохнула Агафья Степановна. — Степку оставьте, не забирай­те. Прижился мальчонка, и всем по душе...

Ночевать Агафья Степановна ушла на сеновал. Степка вскоре отыскал ее, поднырнул под одеялку, прижался горячим ладненьким тельцем. Мысли Ага­фьи Степановны убегали вперед, в завтрашний день. Нет, она не отдаст его. Ни в какую. На что он им? Она его, крохотулечку, выходила, на ноги дальше поставит. Всей деревне Степка по нраву. А они еще родят себе... «Соберу завтра сальца, яичек — пускай уезжают...»

Сильные запахи сена путали мысли. Зашелестел дождик, на сеновал проник хлебный дух. Он рождался на буграх, пролетал по-над оврагами, попадал сюда в приоткрытую дверь. Хлебный дух, запах зреющей ржи. Степка зашевелился, задергал носом. «Ить тоже чует, — обрадовалась Агафья Степановна. — Как дед... тоже был такой чуткий до хлеба...»

А дождь наддавал, пузырилось у входа. И мысли сбивались в густой узел — о жизни, о дочери, о неви­данных землях. Нелегко Любочке там без нас. Оттого такая-то нервная... Попыталась поставить на Любочкино место себя, и тоска облила, захватила всю душу. «Ни дождя о ржаную солому не услышишь. Ни анто­новских яблок, ни ржицы не увидишь. Одна, небось, тебе кукуруза». Агафья Степановна ворохнулась, зак­рыла глаза. «Надо завтра еще квасу отбить. Чтобы в нос шибал. Чтобы попомнил зятек и Клейменовку, и ее, Агафью Степановну».

— Спи, спи, голубок, — касалась рукой она жест­ких Степкиных кудрей. — Пушкин наш дорогой, эфиопчик.

с. Корсаково



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   20




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет