«Утро в горном селении»
- А что значит – готовиться к выставке? – удивляется Чуйков прозвучавшему вопросу. – Художник работает всегда, вот он и готовится, если под этим понимать работу… Не хотелось бы говорить… Нет, это не суеверие, но когда «выговоришь» задуманное в словах, исчезает сама внутренняя потребность в полотне, понимаете?
- Разумеется, разумеется… - вроде бы соглашается деловой товарищ. – А все-таки?
- Работаю над картиной «Утро в горном селении». Весь первый план – плоская глинобитная крыша с верхней ступенькой приставленной к ней лестницы, посредине – полосатый домотканный палас. Красное, в желтых цветах одеяло. Закопченная печная труба. Белые подушки в изголовье. Черная коса, смуглое плечо лежащей к нам спиной девушки, то ли досматривающей утренние сны, то ли задумчиво глядящей на горы. Мы не видим ее лица. Но мы видим лицо ее младшей сестренки, она сидит на краешке красного одеяла, в ногах у старшей сестры, сидит совсем уж одетая, в выгоревшем светлом платьишке и в зеленоватом жилетике. Заплетая косы, она смотрит на мир. На ее платьице – то ли отсвет красного одеяла, то ли зари… И на лице ее тоже. А выражение ее лица… Нет, скорей всего, это не восторженность, не изумление, она глядит на утро, на землю своего аила с какой-то своей, особенной высоты и потому видит не только это прекрасное мгновение рождающегося дня, но и весь день, с его заботами и трудом. И она встречает этот день с достоинством маленькой хозяйки, со спокойной готовностью подняться ему навстречу. А за ее спиной высятся могучие горы, все полно голубизны, теней и тишины, утренней невесомости и чистоты…
- Послушайте, Семен Афанасьевич…
Оказывается, все это очень мило. И все-таки совершенно не то, что нужно в данный момент. А между тем есть хороший завод, есть коллектив, давно заслуживший того, чтобы художники посвящали ему свои картины. И разве такой уважаемый живописец, как С. Чуйков, не мог бы выполнить столь почетный заказ? Тем более что можно тут же заключить договор. И получить аванс!
- Да вы что, серьезно?
- Не понимаю!
- Так ведь я не знаю заводской жизни, как я могу?..
- Ну зачем сгущать?.. И потом – два года впереди. Поедете, изучите…
- Так ведь люди не инфузории, чтоб их изучать, под стекло не запихнешь. Их не изучать, жить с ними надо одной жизнью, вот и все. Зачем же вы вместо одной хорошей две плохие картины получить хотите?
- Как это?
- Да очень просто. Я напишу плохую картину о заводе. А кто-то плохо напишет мою тему, понимаете? Она уже есть, моя картина, она во мне, я живу ею, я должен ее писать!
- Конечно, конечно, Семен Афанасьевич! Расцвет некогда отсталых окраин и все такое прочее – тема хорошая, нужная, но надо чувствовать и пульс времени, выходить на стержневые темы современности, расширять рамки…
- Рамки? Какие рамки? Я человека пишу! Человека! Может быть, вы подскажете, что может быть «шире» человека?..
На склоне лет в его жизни замелькало Абрамцево. Да-да, именно оно. Писатели облюбовали себе Переделкино, художники – Абрамцево. Здесь все связано с именами Репина и Сурикова, Левитана и братьев Коровиных, с Шаляпиным, Станиславским, Ермоловой, Антокольским, Поленовым. Здесь Серов написал свою знаменитую «Девочку с персиками», здесь были задуманы «Видения отроку Варфоломею» Нестерова и серия картин-сказок Виктора Васнецова. Словом, «здесь русский дух, здесь Русью пахнет». Мекка русской культуры на переломе ХIХ и ХХ веков. Вот и сыновья дачей в Абрамцево обзавелись – отдыхать, работать. Ну что ж, на то они и москвичи. Но вслед за ними ему приходится туда ездить как отцу, деду. А вот как художнику делать ему там совершенно нечего! Это не для него. Даже в лес пойти за грибами – не по нему. И душно, и простора нет, скорей бы на поляну, на берег реки, повыше куда-нибудь, да оглядеться!
А уж писать что-либо здесь – вовсе невозможно. Левитановский пейзаж! Шишкинские сосны! А иначе он Подмосковья не видит, как не видит моря, не вспоминая об Айвазовском. Потому не хотел ехать и в Индию, а согласившись, почти ничего не взял для работы. Что ему там делать? Вслед за Верещагиным выписывать купола Тадж-Махала?
Ну а горы? Разве никто не писал горы? А его Среднюю Азию, Азию вообще? Разве нет того же Верещагина с почти документально-этнографическими «Киргизскими кибитками на реке Чу», с экзотическим «Богатым киргизским охотником с соколом»? Нет Николая Рериха, феерических красок его гималайских мистерий, монгольских юрт и тибетских монастырей? Так не видит ли он по-верещагински киргизские юрты? Не пишет ли по-рериховски закаты на вечерних снегах? А разве нет Павла Кузнецова? Его «Киргизской сюиты»? Печальной отрешенности «мирискуснических», «голуборозовских» степей и столь же отрешенных от всего земного их обитателей – номадов? Исследователи пишут о «киргизском Кузнецове», о задачах, которые «стояли перед ним в Киргизии». А ведь Кузнецов и не был никогда в Киргизии, просто в те годы, так было принято называть казахские степи, где Кузнецову пришлось как-то в юности побывать. Но и это знакомство с Азией было весьма условно, как условны символические деревья и кибитки, как манерны и иконописны его «киргизки» с голубями и барашками, которых эти придуманные «кочевницы» кормят и поят чуть ли не из рук.
Что ж, когда-то заметное влияние модернизма испытал в своем творчестве и Чуйков. Но это сказывалось недолго. Слишком глубоко, наверное, засели в пятках реальные колючки реальных киргизских степей, столь памятные для босых ног полуголодного и безнадзорного детства. Не потому ли чуйковские юрты ничуть не похожи на верещагинские, как чуйковский «Охотник с беркутом» - на верещагинского «Богатого киргизского охотника с соколом»?
При всем неприятии войны молодой Верещагин все же смотрел на Туркестан из лагеря русских экспедиционных войск то глазами бывалого прапорщика, награжденного за боевые доблести офицерским Георгием, то регистрирующим оком этнографа-ориенталиста, наконец-то добравшегося до заветных чудес.
Вот Рерих. Яркий, театрально-декорационный язык его полотен. Высокогорный ультрафиолет красок, разреженный воздух которых так далек от земли людей, как далеки символы тибетской мифологии от реалий сурового человеческого бытия, от образов тех же жителей Кулу, селения, где находилось поместье Рериха. Вот серия картин: «Знамена Востока», «Будда Победитель», «Конфуций справедливый», «Миларепа Услышавший», «Нагарджуна – Победитель змия» и т.д. Так Восток воспринимался. Так осмысливался и изображался.
У Чуйкова все было иначе. Он родился на Востоке. Впрочем, родившийся на Востоке никогда так свою родину не назовет.
С приездом, Семен Афанасьевич!
Он только что приехал из Москвы, мы шли с ним по улице Южной, и тут его кто-то окликнул. Я не смогу назвать этого человека, да, кажется, он был мне и не знаком, но слова его я запомнил. Запомнил потому, что сказаны они были вполне благодушно и приветливо, и меня невольно поразило, как мгновенно, с едва сдерживаемой досадой отреагировал на них Чуйков.
- С приездом, Семен Афанасьевич! Опять во Фрунзе? Опять к нам?
- Что значит – к вам? Я к себе. Я на родину.
Наверное, ему не раз приходилось отвечать подобным образом на подобные вопросы, но смысл этой мимолетной оценки я понял лишь со временем, а тогда – чуть было не пропустил мимо ушей. Одни спрашивали так по бездумию и душевной глухоте. Другие… Другим почему-то очень надо было сделать его эдакой столичной штучкой, заезжим, залетным гастролером, лишь иногда, от случая к случаю вспоминающим о южном тепле, о горной природе и фруктах и имеющим к здешней художнической жизни, к ее истории, становлению лишь номинальное и косвенное отношение. И он чувствовал истинные, подводные токи таких «любезных» вопросов. И они его больно задевали. И он тут же невольно ощетинивался, и его ответы были такими же щетинистыми и непримиримыми.
Как деятель культуры, искусства, он не мог жить без Москвы. Она была для него средоточием художнического мира, она оделяла его всей мерой профессионального общения, она давала возможность постоянно и своевременно быть в курсе всех событий, тенденций, веяний культуры и искусства, хотя он никогда не подлаживался к этим веяниям и тенденциям, а сумел сквозь всю жизнь пронести именно свое и нигде не заимствованное. И потому воздух Москвы еще со «вхутемасовских» времен был для него испытанным средством против провинциальной ограниченности, провинциального самодовольства и успокоенности, и таким же средством против ограниченности столичной, столичного самодовольства и успокоенности была для него его Киргизия, которую он открывал для себя еще в юности, а для других людей – до последней черты.
Это ежегодное противостояние Москвы и Фрунзе, их постоянная смена, как времен года, из года в год разрывали и в то же время соединяли воедино всю его жизнь.
Как художник, как человек, родившийся и выросший у подножия Ала-Тоо, он не мог без Киргизии. Была, правда, в его жизни и Индия, серия картин о которой принесла ему столь громкую и прочную известность, но ведь и Индия, если он смог прочесть душу ее народа, ее Гималаев, стала событием для него опять-таки лишь потому, что прежде была Киргизия, ее люди и горы, был его, «киргизский», опыт постижения инонационального характера, интернациональной, гуманистической сущности подлинного искусства.
«Еще мальчиком, делая свои первые шаги к искусству, бродя с самодельным фанерным ящиком красок по окрестностям городов Верного и Пишпека… - писал Чуйков в книге «Образы Индии», – я наблюдал жизнь киргизской и казахской бедноты. Рваные, прокопченные дымом многолетних кочевок войлочные юрты, казалось, состояли из одних заплат… Но в этих же юртах я слышал хватающие за сердце песни о любви, дружбе, счастье, видел, как проходит в радостях и печалях человеческая жизнь…»
Этот абсолютный слух, настроенный на восприятие иной жизни, иного народа, иных понятий красоты, прекрасного, позволил Чуйкову создать картины, одухотворенные таким глубинным и сострадающим проникновением в киргизский материал, какое, кажется, доступно лишь художнику одной с этим народом крови, одного языка, одной судьбы. Не экзотика, не стилизация, не любая другая формалистическая тенденция в художественном восприятии и изображении этноса, чего, кстати, не могут избежать и иные национальные живописцы, но истинно народный дух киргизских полотен Чуйкова настолько убедителен в своей первородности, что посетители музеев и выставок нередко считают Чуйкова киргизским художником в самом буквальном значении этих слов.
Да что говорить, я и сам нисколько не сомневался, например, в том, что Семен Афанасьевич в совершенстве знает киргизский язык. И я был немало удивлен однажды его признанием, что язык он, к сожалению, почти не знает, знает какие-то разрозненные слова и потому только понимает, о чем речь. И я всегда поражался, как естественно входил Семен Афанасьевич в живую среду предгорных киргизских селений, как сугубо своим человеком сидел за скромным дастарканом незнакомой киргизской семьи, как часами поддерживал беседу с сельскими любителями поговорить «за жизнь», зная лишь десяток-другой самых расхожих слов и выражений, но зато умея произносить их, как самый коренной и только что из глубинки киргиз, еще не испорченный вселенской урбанизацией и городским сленгом. И еще он был неплохим знатоком различных междометий, одобрительных, подтверждающих или сочувствующих реплик и возгласов, которыми он пользовался с таким искусством и тактом, что его седобородые собеседники всегда были в полном удовлетворении от столь редко ныне встречающегося, столь внимательного и благожелательного слушателя.
Сейчас много говорят о двуязычии, видя в этом чуть ли не главный залог межнационального общения и вообще интернационализма.
И я вспоминаю Чуйкова, которому как горожанину, полумосквичу и полуфрунзенцу так и не удалось как следует изучить киргизский. Но он владел другим языком, который понятен всем и повсюду, где бы ни приходилось бывать художнику, - языком истинной сердечности и простоты, неподдельного интереса и уважения к человеку, кем бы он ни был и на каком бы наречии он ни говорил. И таким языком владеет далеко не каждый, даже если ты лингвист, полиглот и плюс изъясняешься на эсперанто.
Эх, Пишпек ты мой Пишпек
Он родился в Киргизии, в Чуйской долине, в Пишпеке, в семье писаря местного лазарета 30 октября 1902 года. Отец – выходец из оренбургских крестьян, мать – из черниговских, а родилась под самым Пишпеком, в дороге, во время переселения.
Первые годы Чуйковы жили у деда, когда же Семену исполнилось пять лет, стали снимать жилье неподалеку от лазарета. Потом переехали в Верный, но и там жили по соседству с лазаретом, точно так же на самом краю города, где прямо из окон была видна степь, а за степью – горы. Когда семья распалась, мать вернулась в Пишпек. Теперь Семену приходилось жить то у отца, то у матери, а позже и вовсе у чужых людей. Неизменным оставалось одно, на все детство: окраина городка, бурая от верблюжьей колючки степь, а за степью – горы.
Людям пожилым свойственно сетовать на память. Сетует и он. Но то, что происходило пятьдесят, шестьдесят, а то и более лет назад, помнит прекрасно, вплоть до самого несущественного, вплоть до лиц тех фельдшеров, унтер-офицеров, что приходили в их дом по вечерам к отцу с картами и водкой, с последними гарнизонными новостями, с набором одних и тех же солдатских шуточек, таких же унылых и скучных, какою была сама жизнь.
- Эх, Пишпек ты мой Пишпек, не забудем тебя век!
Ему кажется, что он и сейчас узнал бы их, встретив на улице, узнал бы и их детей, с которыми бегал по пыльным пишпекским улочкам, писаря Юдина, чья вновь и вновь повторяемая шутка всегда вызывала гомерический хохот собравшихся – взрослых и детей: «Станция Верный! Пожалте яблоки кушать!».
Надо же придумать такое! Верный – и железная дорога! Пишпек – и железнодорожный кондуктор с выпученными глазами и со свистком на медной цепочке! Ну, уважаемый, потешил! Это и во сне не приснится. Он и через тысячу лет, говорили они, останется все такой же глухоманью: Пишпек, обиженный богом, проклятый людьми, и не город, и не деревня, не поймешь что, выросшее на ташкентском тракте у глинобитных руин кокандской крепостницы, посреди полынной каменистой степи, на виду у гор.
Нет, те горы, которые со временем так безраздельно войдут в его жизнь, в их истинном масштабе и значении поначалу как-то даже и не воспринимались. Слишком уж были они великолепны, высоки и отдалены, снеговые вершины, чтобы думать о них или стремиться к ним. Просто они были – и все. Как солнце. Как облака и звезды. Куда интересней в ту пору была сама земля. Та же степь за крайними домишками, где росли приземистые кустики дикой вишни. Те же начинавшиеся прямо за мазанкой деда непроходимые заросли джерганака – теленок убежит, так и не найдешь! Тот же арык, и теперь протекающий по нынешнему бульвару Эркиндик, в котором ничего не стоило за какие-нибудь полчаса наловить ведро крупной рыбы. Это посреди-то города! Те же привалки. Близкие, доступные. Туда ходили.
Да еще как любили, особенно весной, когда эти предгорья загорались тюльпанами, а на крутизне росли сочные стебли кислички, напоминавшей по вкусу зеленые яблоки. В травах водились змеи и черепахи. Однажды Семен протянул руку за спелой, запекшейся от жары вишенкой и вдруг наткнулся взглядом на пеструю, серенькую ленту, торчком застывшую в воздухе над кольцами свернувшегося в спираль хвоста. Странная лента зыбко раскачивалась перед самой ладошкой. Он с удивлением разглядел черные бусинки немигающих глаз, черный раздвоенный язычок. Только тогда сообразил дать деру. Да такого, что колючек не почувствовал, хотя минуту назад они не давали ступить и шагу!
А сами колючки! Зеленые, мягкие, похожие на крошечных ежей, они к середине лета высыхали и превращались в столь же крошечные бомбы, разрывающиеся под ногой на множество осколков-шипов. И тогда пятка напоминала подушечку для иголок. К середине лета, однако, пятки приобретали такую степень «выделки», что подчас мальчишки нарочно бегали по сплошь покрытой «ежами» земле, когда надо было продемонстрировать перед кем-нибудь бесстрашие и характер…
Пишпекские пацаны вообще были людьми с характером, а их самостоятельность проявлялась не только во время вылазок в горы или набегов на соседские сады – мальчишки пускались и в более серьезные предприятия.
- Хочешь наняться к дунганам рис полоть?
- За деньги?
Гурьбой шли наниматься. Гурьбой лезли на высокую узбекскую арбу с огромными и медлительными колесами. Долго ехали вниз по степи, удаляясь от городка, от гор. Но горы, странное дело, не только не уменьшались, а, кажется, наоборот, приближались, вырастали, становились все выше и могучей, пока не закрыли полнеба. Оказывается, это вовсе не обязательно – иметь возможность подробно рассматривать каждую мелочь, каждую подробность, чтобы разглядеть главное. Расстояние – вот что все ставит на свои места!
К вечеру доехали к прибрежным чуйским камышам, к рисовым полям. Воздух звенел от комаров, и рваная палатка, в которой мальчишек устроили на ночлег, ничуть не спасала. Кто был побойчей – забрался в середину, а Семену досталось лечь с краю, прямо у дыры, над которой курилось темное облачко комариного роя. К утру Семена было не узнать. Искусанное в кровь лицо распухло, глаз почти не видно, и когда на третий день мальчишки взбунтовались и хозяин пришел выяснять причину их недовольства, пацаны вытолкали вперед самого младшего – Семена. С окровавленной физиономией, с заплывшими донельзя глазами.
- Вот что вы с нами делаете!
Тут уж Семен не выдержал – заревел. Да и другие мальчишки зашмыгали носами. Это было в самом деле непосильной работой – чуть свет лезть в холодную воду и целый день острой лопаточкой рубить, рубить под корень жесткий камыш, страдая от комаров, порезов, от холода и усталости. Хватит. Пусть хозяин их рассчитает, они уйдут домой. Хозяин не будет перевозить через речку? Ничего, переберутся сами. Хозяин не собирается везти их в Пишпек? Ладно, дойдут пешком, но теперь они и минуты здесь не останутся, расчет и все!
Семен заработал сорок три копейки. Все пишпекские мальчишки щеголяли в ремнях, а у Семена ремня не было. Едва добрались до Пишпека – тут же отправился в магазин и купил ремень. За сорок копеек. Три копейки отнес матери. Вот и все… И еще, в памяти – пыльная степная дорога, мальчишки, бредущие по обочине с мешками на плечах, придорожный пруд, стальной отблеск недвижимой воды, а посредине этого зеркала – темный силуэт чирка… Увидел. Запомнил. Оказалось, что на всю жизнь.
Где был? В киргизах
За пишпекскими привалками, за выгоравшей к середине лета верблюжьей тушей горы Боз-Больток вся на виду у высоких, «настоящих» гор, внизу зеленых и курчавых от арчи, а вверху сверкающе-белых, снеговых, лежала долина Байтик. По белому, раскаленному от солнца галечнику с плеском и шипеньем бежала Ала-Арча, а в темной мерлушке облепиховых зарослей по ее берегам водились фазаны и зайцы. На Байтике дед арендовал у киргизов две десятины земли. С поля он приезжал к вечеру, и что за радость была услышать скрип открываемых ворот, смиренное пофыркивание усталой лошади, увидеть расторопную, шуструю фигуру, рыжеватую бороденку, а на дне брички – то сноп благоухающего клевера, то плетенку пупырчатых огурцов, еще хранящих тепло земли! Что за страсть была упроситься с дедом на Байтик, а то и не с дедом, с соседями, с кем угодно! Что за отрада была полдничать в тени шалаша, глядеть на меркнущие от зноя снега таких близких и таких далеких вершин, вглядываться в здоровые, простые и загорелые лица, слушать по вечерам говор и песни всласть потрудившихся девчат!
Деда звали Егором Антоновичем. А вообще-то, просто Егором. Он был ломовым возчиком, сапожничал и шорничал, не верил ни в бога, ни в черта, был остер на язык и легок на дружбу. Доставалось от него разве что бабушке Марфе, которую он постоянно задевал, вышучивал, особенно по вечерам, когда та грузно опускалась на колени перед иконой и начинала молиться.
- Благодатная Мария…
- Какая бородатая Мария? – тотчас отзывался дед, выставив бороденку из-под ватного одеяла, сшитого из разноцветных лоскутков.
- У, черт старый, - не выдерживает бабушка его подначек, - внука постыдись!
- Вот ты и стыдись, - смеется дед, затягиваясь своей привычной «козьей ножкой», - богу молишься, а на языке – черт!
Бабушка говорила на украинском. Дед – на вольной мешанине русского с украинским, а то и с киргизским: что пришло прежде всего на ум – то и шло в дело, мешкать дед не любил. По-киргизски дед разговаривал чисто. Да и все у них в доме говорили по-киргизски, а Васька, младший сын деда, и значит, приходившийся Семену дядей, так тот и русский стал забывать – все дни пропадал «в киргизах». Васька был страстным лошадником. И без него не обходилась ни одна байга. Однажды пропадал целую неделю, а когда наконец появился, дед с чувством огрел его по спине подвернувшимся под руку бидоном из-под керосина. Еще бы! Купили коня. Задешево! А ни запрячь, ни под седло, потому что этот дьявол допускал к себе только одного человека – Ваську!
- Где был?
- В киргизах!
«В киргизах» любил бывать и сам дед. А киргизы любили приезжать к деду, «к Егору», как они говорили. Приезжали те, у кого он арендовал землю. Те, кому чинил, шил сапоги или конскую справу. Ехали просто знакомые или знакомые знакомых, кому надо было в город, на базар, а значит, надо и где-то приткнуться на ночь. Они ставили на дворе лошадей, стаскивали с высоких седел полосатые курджуны; в узкой горнице враз становилось тесно от громоздких фигур в стеганых халатах, в меховых тебетеях и войлочных ак-калпаках, от густого духа сыромятных кож, застарелого айрана и чаначей с кумысом, кошм, продымленных у кизячных и арчовых очагов, бараньего сала и конского пота. Эти люди приехали с гор! От них пахло кочевьями и горной волей! Не было для мальчишки ничего интересней, чем, забравшись куда-нибудь в угол, разглядывать из своего убежища их высокие от ак-калпаков силуэты, неясно вырисовывающиеся на фоне тусклых, чуть ли не в землю уткнувшихся окон.
У родителей все было иначе. Болезненный, тщедушный отец был робок не только с людьми, но и в семье был неприметен. Даже из соседей мало кто верил тому, что Афанасий смеет поднять руку на жену. Да так оно и было, пока отец был трезв. Напившись, тотчас преображался, начинал буйствовать, и тогда от его кулаков не было пощады никому: ни жене, ни детям. Прятались у соседей, по садам, в огородах. А утром – отец ничего не помнил. Семен запомнил все. Может, оттого было легче ему скитаться по чужим людям. Чувствовать чужое горе там, где другой, даже добрый, хороший человек ничего не заметит. Да и только ли в состраданье дело?..
Однажды отец сказал:
- Сегодня пойдем в казармы. На спектакль.
- На спектакль?
- Ну, представлять будут! Понятно?
Длинная казарма, душный мрак табачного дыма, забитые солдатами задние ряды. Передние скамейки пустовали: ждали начальство. Семен поднял глаза и увидел занавес. Нет, не занавес! Он увидел аспидный бархат летней ночи, темные силуэты едва различимых тополей, светлую дорогу, спускающуюся с холма к залитой мраком реке и белые украинские хатки, ярко высвеченные из темени щедрым светом луны, таким сильным, что можно даже разглядеть сохнущее на плетне белье.
- Куда? – громко зашипел отец.
Семен бежал к занавесу. В зале засмеялись. Он разглядывал потрепанный край занавеса со следами осыпавшейся краски, отогнул угол. Это была мешковина. Обычная, пыльная мешковина, от которой несло холодом и затхлым духом запущенного помещения. Это было невероятно. Ночь исчезла! Подбежал отец, потащил на место, и снова на нищем, грубо намалеванном каким-то солдатом-самоучкой занавесе засияла колдовским светом куинджевская «Украинская ночь» - первое художническое потрясение Семена Чуйкова. Спектакль его уже не интересовал. Он превратился в досадную помеху, из-за которой убирали занавес. А на этом занавесе все было как «взаправду», все, как ночью в Пишпеке: и светящаяся во тьме дорога, и белые стены под камышовыми крышами, и все-все! Невероятно!
Семи лет его отдали в церковно-приходскую школу. К тому времени он был владельцем книжек про Бову-королевича и Еруслана Лазаревича, и в этих книжках были картинки. Картинки как картинки, никаких особенных чувств они не вызывали. Как и сама учеба. Однако учился Семен хорошо, хотя начинал в Пишпеке, а окончил школу в Верном, куда в 1912 году перевели отца. Ученье давалось легко, и учителя советовали учиться дальше. Не могли только посоветовать – каким образом? Отец платить за ученье не мог, так что о гимназии нечего было и думать. Городское училище? Но оно тоже платное, разве что удастся добиться места, которое оплачивает «общество воспомоществования бедным учащимся»?
…Горькая, подчас даже непосильная милость. Директором училища был некий Есютин, выходец из богатой казачьей верхушки. Он же преподавал геометрию. Прекрасно, по верненским меркам, образован, прекрасно одет, ухожен, может, оттого столь изощренно пытал он «дармового» ученика.
Раз в месяц Есютин поднимал Чуйкова из-за парты.
- Ну-с, милейший, так сколько получает твой отец?
Семен стоит у доски, красный от унижения, от невозможности избежать этих вопросов:
- Шесть рублей, - отвечает он, низко опустив голову.
- А что, доход имеет какой-то?
Класс гогочет. Он привык к этому развлечению, а из таких вот нищих в классе только Чуйков и есть. Есютин прохаживается перед классом, поглаживает эспаньолку, и, когда он круто поворачивается, фалды сюртука изящно отлетают в стороны, показывая шелковый подклад.
- А что у вас на обед бывает? Второе блюдо бывает? Что молчишь? Ты не знаешь, что такое «блюдо»? Ах, каша? Да-да, с маслом или как?..
Сбежать бы! Бросить все и сбежать. Но куда? И потом он очень хочет учиться. Ему надо учиться! И не все учителя такие, есть и хорошие, душевные люди!
- Так что, милейший, отец пьет? Как часто? И что, дерется? Каким образом?..
…Санька Толоконников сидел впереди, и когда он достал тетрадь для рисования, ее нельзя было не увидеть. И Семен увидел. На открытой странице гнулись под ветром высокие тополя, а в синем небе светились просвеченные солнцем кучевые облака. И еще была трава, песчаный берег речной излучины, все это было так же неожиданно и прекрасно, как занавес в солдатской казарме с куинджевской «ночью» на кое-как сшитом рядке.
- Что это?
- Нарисовано, - снисходительно ответил Санька.
- Кто? Рисовал кто?
- Я.
- Ты?
- Я.
Это было неслыханно. Это было громом среди ясного неба, открытием Америки и еще неизвестно чем. Оказывается, это можно нарисовать. Можно нарисовать все, что увидишь! Все, что захочешь! Санька нарисовал! Значит, может попробовать и он, Семен, хоть в это совершенно невозможно поверить!
- Чем? Чем рисовал?
- Акварельными красками.
- Как? Где взял?
- В магазине Шахворостова!
- И всем продают?
- А то нет?
- И я смогу купить?
- Ну а чего ж? Подумаешь, акварель!
С трудом выпросил у отца денег. Кое-как дождался следующего утра, купил краски. Шалея от восторга, помчался в сад, сломал окрашенную сентябрем веточку, уселся рисовать зелено-бурые листья. Потом появился блокнот с карандашными набросками, которые делал где придется, на лету схватывая черты то своего товарища, то учителя в неутомимом стремлении воссоздать их образы на листе бумаги, да так, чтоб были похожи, чтоб, как живые, были, не иначе.
С отцом Семен о своем новом занятии не говорил. Матери, когда приехал в Пишпек, на каникулы – родители в то время уже разошлись – сказал. Да какое сказал – просто извел просьбами отвести к какому-нибудь художнику и сдать в ученики. Он как-то слышал, что художники берут мальчишек растирать краски. Может, посчастливится и ему? Вот только есть ли в Пишпеке художники? Хоть какие-нибудь?
Мать повела его к фотографу Дрампяну. Тот и дверей не открыл. Потом попались на глаза писанные маслом вывески, и тогда мать и сын отправились искать создателя этих «полотен». Единственные в Пишпеке живописные творения, изображавшие молодых красавцев с нафабренными усами и в котелках, были подписаны фамилией «Подхапов», а одно из них сопровождалось и титулом – «живописец вывесок». Постучались к Подхапову. Он был сначала удивлен, потом растроган. Он даже провел в горницу, где неожиданно принялся изливать душу и показывать то, что когда-то писал «для себя». Еще бы, его приняли за художника! А какой он художник? Маляр! А ведь было время – горел, мечтал! Проклятая нужда! Не поверите, ведь в училище живописи учился. И ведь писал что-то. Для души писал! Вот, смотрите, Никола-угодник. Вот Пресвятая богородица… Нужда заела. Какая живопись? Что вы, ученика взять! Тут самому не прокормиться. Это хорошо, конечно, что мальчишка мечтает, только чем он, Подхапов, может помочь? Тут одно выручит, увлечения быстро проходят в таком возрасте, и это пройдет. Глядишь, мальчишка и успокоится. Таким ли голодранцам, как они, как сам он, Подхапов, мечтать о живописи?
Увлечение не проходило. Наверное, потому, что это не было просто увлечением. В классе Чуйкова не называли иначе, как художником. Учитель рисования Хлудов стал вызывать Семена к доске, и Семен рисовал классу задание – то собаку, то кошку. Раньше Хлудов приносил «гипсы», теперь преподавание для него и вовсе упростилось. Разве что пройтись по рядам да хлопнуть одного-другого линейкой по затылку.
А Семена уже не привлекали ни «гипсы», выставленные на кафедре, ни экспромты на классной доске, ни карандашные портреты товарищей, какие бы лестные отзывы не приходилось выслушивать.
…Вскоре он вовсе перестал заниматься такими упражнениями, а в блокноте все чаще стали появляться наброски то гор, виднеющихся из окон дома, то проселочной дороги к архиерейской даче, по которой из города можно было попасть к горам, то скудно одетых казахов, везущих по этой дороге на базар вязанки хвороста или курая. Ему приходилось бывать на базаре, и там, возле печей, где пекли и продавали еще горячие лепешки и самсу, возле чайхан, где торгаши из Ташкента и Кашгара вершили сделки за пиалой кок-чая, он видел оборванных, голодных людей, которые за кусок хлеба день-деньской подкладывали курай в круглые жерла раскаленных тандыров.
- Не хочешь учиться? На базаре курай подкладывать хочешь? – любили стращать провинившихся учеников верненские учителя.
А Семена они-то и интересовали, эти люди, и на «дне жизни» сохранившие в себе куда больше человеческого, чем многие из тех, кто поглядывал на них с призрачной высоты своей благополучной и добропорядочной жизни. Вот эти, в дочерна заношенных халатах и тюбетейках!
Достарыңызбен бөлісу: |