Хлудов. Кусок дрезденского холста
Вот что ему нужно – училище живописи. Или, может быть, художественная школа? На обложке дневника, среди названий разных учебных заведений, были напечатаны и адреса художественных школ. Но как туда попасть? Хлудов говорит, что нечего и хлопотать, ничего не получится, а уж Николай Гаврилович знает, сам учился в художественной школе, он художник, и мальчишки, кому посчастливилось бывать у него дома, видели на стенах всякие красивые картины в золотых рамах.
Семена Хлудов никогда не приглашал, хотя и хвалил рисунки и выделял по способностям среди других ребят. Он вообще никого к себе не допускал, а бывали у него лишь те, кому он давал платные уроки.
Хлудов служил то межевщиком, то чертежником областного правления, а вот теперь, уйдя на пенсию, подрабатывал на ниве просвещения. По делам службы много ездил по Семиречью, даже принимал участие в экспедиции Игнатьева в районе Хан-Тенгри, сделав пару десятков акварельных и карандашных набросков. Маслом он писал дома. С фотографий. Изображал Шаркратминский водопад и сбор опиума. Музартский ледник и поливщиков пашни. Сначала он рисовал контуры, а потом эти контуры закрашивал. Небо – синей краской. Облака и снег – белой. Лес и траву – зеленой. Берег реки – тоже зеленой, воду в речке – синей или голубой, и уж потом белилами наводил гребешки. Наверное, так и надо рисовать, Хлудов-то знает! Наверное, у Семена и в самом деле ничего не получится с мечтой стать художником, ведь Хлудов говорит то, что есть! Надо иметь среднее образование. Среднее образование – это гимназия. У Семена на форму денег нет, что уж об учебе говорить? Да и как это так – учиться в гимназии? Ведь он терпеть не может гимназистов, этих барчуков и зазнаек. Драться с «гимназией» - другое дело, но учиться с ними!..
Впрочем, что думать о том, чего никогда не будет? А что будет? Что есть? Хоть бы посмотреть, как она выглядит, настоящая масляная краска. Попросить у Николая Гавриловича? Однажды осмелился и получил в подарок полупустой тюбик из-под ультрамарина, того самого, которым на картинах Хлудова изображалось небо. Другой подарок был и вовсе царским: несколько обрезков настоящего дрезденского холста. Холст был прямоугольным. Хлудову же – он что-то писал, не то портрет, не то икону – потребовался овал, так что обрезки получились треугольными. Писать на таких, конечно, было не совсем удобно, но ведь это был настоящий дрезденский холст! Как у настоящих художников!
Военная тема
… Пройдут годы. В феврале 1948 года Чуйкова пригласили участвовать во Всесоюзной выставке художников, посвященной Советской Армии. Приглашение было весьма почетным, выставка проводилась в музее им. Пушкина, и попасть в ее экспозицию, конечно, очень хотелось. Но ведь он не баталист! И никогда не писал на «военную» тему! Правда, есть у него картина «На границе», есть «Благословение Джамбула», но обе эти вещи уже неоднократно выставлялись, как же их предлагать? Да и потом он сам охладел к ним. Со временем, когда эмоциональная острота момента притухла, сильней стала выступать явная ходульность литературного сюжета, а это уже не могли смягчить никакие чисто художественные достоинства.
А больше ничего военного не было. Он даже в годы войны не писал ничего такого, что устроило бы организаторов выставки; ведь если о том говорить, он и войны не видел! Председательствовал в Союзе художников Киргизии. Занимался устройством, нуждами эвакуированных. Собирал этюдный материал, непрерывно работая над своей «Киргизской сюитой». Художники Киргизии вели военно-шефскую работу в госпиталях, дарили раненым свои картины, проводили выставки, и не только республиканские, во Фрунзе, в колхозах выставки делали, по селам, аилам мотались, подчас без транспорта, на одном энтузиазме, веруя, чувствуя, как нужно это людям, тем более – теперь… Так видел ли он войну?
Видел! Вот где она у него, война! В этом замкнутом скуластом лице, в плотно, с печалью и упрямством сжатых губах, в прямо и строго взведенных глазах, источающих всю меру горестных потерь и напряженного ожидания новых потерь, новых ударов военной судьбы, которой только и можно противопоставить эти глаза, эти губы, спокойную и горестную решимость вынести все до конца. Кто у нее на фронте? Отец? Муж? Сколько младших братишек и сестренок у нее на плечах? Двое? Семеро? Сколько нужно было убрать хлеба, выдоить коров, собрать для фронта теплых вещей, собрать из-под снега отсыревшего курая в пустых полях, чтобы хотя бы вечером согреть проголодавшихся ребятишек и согреться самой? «Комсомолка. 1943». Дату можно было бы не ставить, настолько точно и зримо запечатлено время в обожженом то ли на солнце, то ли на холоде медяно-смуглом лице, черной косе, в погасших огоньках теперь уже никчемных сережек, темном жилете, платье, когда-то красном, как мак, а теперь выцветше-розовом и застиранном… В живописи багряно-коричневой с рефлексами старой соломы глинобитной стены – всей гамме суровых, воедино переплавленных багряных и гранатово-красных мазков!
Это даже не картина, это небольшая картонка, размером 35х27 см, и она никогда не числилась в ряду его признанных и известных работ. На выставке среди батальных и многофигурных композиций ее и вовсе не заметить, хотя она – маленький шедевр. В ней вся Киргизия сорок третьего и других не менее тяжких военных и послевоенных лет! Шедевр на «ногте мизинца», может быть, не оцененный по достоинству самим художником. Ведь напиши он картину по этому этюду, может, тогда и было бы чем откликнуться на приглашение.
А ведь у Чуйкова целый цикл таких работ наберется, и если бы он довел их до ума! Тем более что все характеры проработаны, вся атмосфера, вся обстановка переданы с необходимой полнотой и достоверностью при всей лапидарности и обобщенности письма.
Вот холст «Мальчик с тюльпанами» 1943 год. И хотя холст небольшой, 38х28 см, держащий у груди два больших тюльпана сельский пацаненок дан крупно, приближенно, и мы можем вглядеться в его лицо, как он выглядывается в неяркое пламя полураспустившихся бутонов. И остается только догадываться, как удается художнику в два-три пастозно брошенных мазка выразить глубоко сокровенное чувство надежды и печали.
Из 1943 года глядит на нас «Девочка с кукурузой», глядит холодно, недоверчиво, будто знает все наперед, и если тюльпаны на груди мальчика выглядят органической частью его состояния, его натуры, то кочан в руках девочки представляется случайно залетевшей птицей, которая вот-вот вырвется и улетит. Кукуруза во всех видах – это было, пожалуй, единственное лакомство киргизского аила военных лет, и мимолетность этой приметы времени читается так же ясно, как суровая бедность повседневной одежды, как выбившиеся из под косынки пряди волос, как сумрачный, тревожный колорит почти монохромных, грубых мазков.
Сюда нельзя не отнести и картон 1944 года «У юрты». Сюжет динамично закручен вокруг приземистой, закопченной юрты, темным валуном торчащей посреди общо и размыто изображенного неприветливого холмогорья. Дело к вечеру, и молодуха в грубых складках развевающегося то ли от ветра, то ли от бега платья сгоняет под защиту юрты свое немногочисленное стадо – овец и коз.
На переднем плане как еще один гарант надежности этого смятенного микромира сидит спиной к зрителям пожилая женщина в наброшенном на голову белом платке.
Традиционного очага у юрты нет. Его еще некому и некогда было зажечь. Обычно очагом занимаются женщины, но мужчин нет, и значит, прежде всего надо заняться скотом.
Еще одна работа явно этой серии – «Автопортрет», 1945 год. Автопортрет – излюбленный сюжет многих художников, достаточно вспомнить Ван-Гога, Гогена, Машкова, Кончаловского, Дикса и т.д. У Чуйкова – один.
Скуластое, худощавое лицо сорокатрехлетнего русского мужика непонятной профессии и социальной принадлежности исполнено спокойного ожидания, и только в едва выраженной гримасе сомкнутых губ и в блике устремленных на зрителя глаз читается явная улыбка, дескать, ладно, где наше не пропадало, переживем!
Но этого цикла картин в завершенном виде нет и уже не будет.
А тогда у него настойчиво спрашивали, может, он все-таки даст что-нибудь на выставку, все-таки, музей Пушкина. Может, есть свободный пейзаж?
«В родных краях»
И опять пришлось отказать музею. Не было у него свободного пейзажа. Потом, словно усовестился этих отказов, дескать, какой же я художник, если у меня ничего нет, значит, я не работаю? Конечно, у него есть пейзаж. Хотя бы «В родных краях».
Всю жизнь он, Чуйков, пишет вечерние мотивы. Изо дня в день, из года в год следует за ускользающим от него мгновеньем, когда алым светом загорятся снега, нальются киноварью ржавые скалы, набухнут студеной синью глубокие тени, станут волглыми бурые травы, пахнет острым холодом от реки, а возле юрты, окруженной сизым облачком сгрудившейся на ночь отары, вспыхнет, перекликаясь с заревом вершин, красный язычок очага. Он ждет этой минуты с почти написанным заранее этюдом, с терпением и зоркостью снайпера, бездыханно совместившего зрачок с перекрестьем оптического прицела. И, едва закатное солнце включает свой магнетический фонарь, тут уж включается и он, работая вовсю, спеша, азартно, не поспевая за своим желанием, за своим глазом, который, кажется, вот-вот настигнет то главное, неуловимое, чего ничем, кроме кисти, не скажешь. Но несколько мазков, еще мазок, свет становится иным, трогать больше ничего нельзя. До завтрашнего вечера. До следующего пожара снегов, хотя он наверняка будет в чем-то совсем иным.
Давно сложилась эта картина. Иногда он возвращается к ней, что-то переписывая, убирая, иногда просто смотрит. Но все это мысленно, а фактически картины нет, она существует только в голове, ее нужно еще сделать.
«Можно ли не увлечься такой благородной и почетной задачей, - писал Чуйков в своей статье «Всем сердцем», опубликованной в газете «Советская Киргизия» еще 10 декабря 1943 года, - воспеть Киргизию, страну Манаса, страну, которая воюет как Шопоков и Тулебердиев, которая трудится, как Кайназарова и Алимов, которая поет, как Муса и Атай? Можно ли без волнения созерцать ни с чем не сравнимые величественные хребты Тянь-Шаня или эпические лучезарные долины Киргизии?..»
Что ж, он сделал такую картину. Пейзаж экспонировался на выставке в музее им. Пушкина, тут же был куплен «Третьяковкой», а со временем был представлен в Германской Демократической Республике на выставке шести академиков Академии художеств СССР – Дейнеки, Томского, Пахомова, Верейского, Коржева, Чуйкова. Берлинцы и дрезденцы увидели «Дочь Советской Киргизии», «Утро», «Хлеба созрели», «Дочь чабана», «Песню кули», «На набережной в Бомбее вечером», несколько других работ. Была среди них и картина «В родных краях».
В ГДР Чуйкова знали. Свидетельством симпатий к нему могли служить изданная в Берлине в 1960 году монография о его творчестве, различные статьи в газетах и журналах.
«Чуйков исключительно живописец, - писала в январе 1965 года «Зэхсише цайтунг», - цвет – его исконное средство. Именно с его помощью он живо передает красоту своей родины, чувства и мысли изображаемых людей… Его люди полны покоя, их обаяние непосредственности так верно схвачено и воспроизведено, что, например, картина «Дочь Советской Киргизии» стала олицетворением советской молодежи и ее жизнеутверждения»…
В канун закрытия выставки советских академиков в знаменитом Альбертиниуме в Москву пришло письмо Иоакима Улитцша, директора Дрезденской галереи. В письме излагалась просьба передать Дрездену одну из работ Семена Чуйкова. Дрезден просил либо «В родных краях», либо «На набережной в Бомбее вечером», либо «Дочь чабана». Поскольку все три картины являлись собственностью Третьяковки, она и принимала решение, заручившись обещанием художника сделать авторское повторение. Но и тогда не так-то легко было расстаться с каким-то из этих полотен. Улитцш знал, что просил.
«Глубокоуважаемый товарищ Улитцш, - отвечал в Дрезден директор галереи в Лаврушинском переулке Поликарп Лебедев, - Государственная Третьяковская галерея согласна передать в собрание Дрезденского музея картину художника С. Чуйкова «В родных краях» 1948 года. Эта работа является одной из характернейших и лучших картин художника. Передавая произведение С. Чуйкова Вашему музею, Третьяковская галерея выражает желание видеть его всегда в экспозиции отдела искусства современных мастеров…»
«Такие полотна Чуйкова, как в «В родных краях», «На полях Киргизии», «Хлеба созрели», буквально взволновали художественную общественность, - пишет в своей монографии «Семен Афанасьевич Чуйков» известный московский искусствовед Дмитрий Сарабьянов, - заставили говорить о высоте и совершенстве метода пейзажной живописи Чуйкова».
Отмечая повествовательное начало пейзажа, рецензент все же усматривает здесь скачущих к юрте всадников, которых прекрасная картина освещенных лучами заходящего солнца вершин настраивает на «молчаливое созерцание этого безмолвного, но грандиозного величия».
«Пейзаж «В родных краях» построен так, чтобы подчеркнуть величие и грандиозность зрелища, - вновь повторяет уважаемый рецензент, - Чуйков бросает тень на всю нижнюю часть полотна и яркими лучами освещает верхнюю часть – горные вершины: белые, сиреневые, голубые, фиолетовые. Во всей картине доминирует именно этот цветовой аккорд».
Даже принимая во внимание иносказательность цитаты, нельзя не заметить, что такой художник, как Чуйков, просто не мог ставить перед собой такой задачи – подчеркнуть величие и грациозность зрелища. Как и во всех своих картинах Чуйков в диалоге с природой нигде не диктует ей свои правила игры, а выбором момента и точки наблюдения лишь подчеркивает естественное и ничуть не экзотическое ее состояние. Причем повторяемость скалистых гряд, охваченных закатным заревом, лишь утверждает их обыденность для этих мест. А уж в таком пестром ассортименте вершин (белые, сиреневые, голубые, фиолетовые) его и вовсе невозможно упрекнуть, потому что в пейзаже действительно доминирует один цветовой аккорд – закатный отсвет вершин и густеющий сумрак подножий. Автор монографии и сам неоднократно замечает на своих страницах: в этой скупой, суровой природе Чуйков находит ту мудрую закономерность, которая управляет жизнью людей и вещей на земле.
Именно это контрастное и вместе с тем органичное единство бытового и вечного, высвеченного высотой и тонущего в сумерках подножий выражает ту грандиозность контрапункта, которая и производит соответствующее впечатление на зрителя. Вот этого, наверное, и добивался художник.
…Подчас смысл угадывался в самых невероятных совпадениях. Чудится он и здесь. Одно несомненно: едва ли могли кому-то еще показаться таким щедрым, прямо-таки королевским подарком те четыре обрезка холста «из самого Дрездена», каким они показались в детстве Семену Чуйкову…
Ноктюрн на кухонной клеенке
Он сам смастерил себе маленький этюдник, купил краски. С холстом тоже проблема разрешилась, не дрезденский, правда, но писать можно, да и запасы оказались подходящими – надолго хватило. Тогда он жил и кормился при лазарете и в знак благодарности помогал на кухне. А на кухонном столе была клеенка. Он понемножку, чтоб не было заметно, отрывал от клеенки небольшие, с ладонь, прямоугольные клочки и уходил с ними за десять, за двадцать километров, – в Бутаковскую щель, к Больше-Алмаатинскому пику - писать этюды. Теперь они находятся в Третьяковке, в Русском, Киргизском и Казахском музеях изобразительных искусств, они помечены семнадцатым, восемнадцатым, девятнадцатым годами прошлого века, и даже на книжных репродукциях видна грубая ткань старой клеенки, которую он все-таки изорвал и исписал чуть ли не до конца.
Горы, горы! Как неприкаянны без них глаза! Как рвется к ним сердце, а рука – к холсту и кисти, чтобы запечатлеть, сохранить навсегда тень облака на зеленом склоне, пыль от проехавшей под косогором телеги, хмурый, ненастный вечер в горах, и юрты, юрты, которые он мог рисовать без конца и без которых не мыслил гор. Самые драные, самые бедные. Такие же бедные, как и сам он, мальчишка с этюдником, мотавшийся между Пишпеком и Верным, между двумя половинами развалившейся семьи. Какое это было блаженство – с одним куском хлеба в кармане спешить бог весть куда по еще ни разу не хоженной им тропинке под дождем, под солнцем, ныряя под низкие лапы сумрачных елей, прыгая с камня на камень над изумрудно-сверкающей и светящейся водой, с каждым шагом все осязаемей, все нетерпеливей предчувствуя, что вот сейчас из-за поворота появятся юрты. Те самые, которые он будет писать! Он научился находить их по запаху. По тончайшему привкусу дыма в струе ветра. Еще молчали собаки, не чувствуя приближения чужого к становищу, а Семен уже знал: где-то близко юрты! И ускорял шаг.
Часть этих этюдов хранилась у него в мастерской, на Верхней Масловке. Иногда он ставил их перед собой и изумленно покачивал головой: откуда что бралось? Шестнадцати-семнадцатилетний мальчишка, не видевший в своей жизни ни единого живописного полотна, стремился передать прозрачную глубину струящегося по камням ручья, особую свежесть промытых дождем зеленых склонов, настроение сырого, серого осеннего денька с низким свинцовым небом, с мокрыми черными искрами птиц, с бурой хмарью облетающих садов!
Но разве лишь колористические задачи увлекали босоногого художника с самодельным этюдником в руке? В таком случае, проще найти что-либо заслуживающее внимания и в городском парке! А он идет далеко в горы и тут в сырую непогодь пишет темную, ненастную синеву уходящей в тучи горы, холодный, сырой воздух дождливого дня, мокрую юрту, сизый дымок с трудом разгорающегося очага, сгорбленную фигуру в чапане возле очага, а поодаль – понурые силуэты продрогших лошадей.
Или пишет бурый осенний склон, коричневую юрту, рыжую лошадь у юрты – все осеннее, даже воздух, отсвечивающий желтизной выгоревших трав.
Пишет аил. Юрты. Стадо коз. Наверное, недавно прошел дождь, потому что тропы, наискось пробившие густую зелень горы, сочатся охрой. Небо тоже промытое, ярко-синее и холодное, потому что солнце все еще скрыто за обрывками - белое с черным – туч.
Пишет поле… Убранные хлеба. Палевая стерня, по стерне – снопы, а у подножия гор – темная полоска далекого селения. И еще снега. Едва различимые в струящемся мареве летнего полудня, они плывут над горячей землей, как настойчивая мечта о прохладе, как мираж. Но это не мираж. Опять-таки горы!
- И нашел же что рисовать, - с недоумением разглядывали одноклассники этюды. – Чего тебе в них, драных юртах? Ты же русский? Чего лезть в чужое, на кой черт? Ты лучше пойди Гефсиманский сад нарисуй. Вот где красота!
Садом Гефсиманским в Верном на библейский манер называли сквер вокруг кафедрального собора. О, разумеется, Семену горячо советовали рисовать и сам собор. И площадь, где по вечерам гуляет «публика». И архиерейскую дачу. Еще бы, ведь это все очень красиво! Даже сравнивать смешно с какими-то юртами, а если кто-то не в состоянии увидеть столь очевидных вещей, так, конечно же, надо подсказать, наконец, посоветовать ему!
Тогда в Верном, выслушивая недоуменные расспросы однокашников, он не спорил, отмалчивался. Перед учителями отмалчиваться было трудно, а их тоже очень занимало это необъяснимое обстоятельство: русский парнишка упорно рисует казахские и киргизские кочевья, и, кроме этих ущелий и юрт среди этюдов, ничего не сыщешь. Почему?
- Нравится, - отвечал Семен и этим ограничивался. Не рассказывать же учителям про деда Егора и Ваську, про поездки на Байтик и запахи Бутаковской щели, про Лермонтова, который стал к тому времени любимым поэтом, про русских передвижников, о которых он мало-помалу узнавал по изредка попадавшимся репродукциям, исподволь учившим любви и сочувствию к простому народу?
Казалось, это были совершенно несовместимые миры: Лермонтов, его романтика, его поэзия и печаль и… передвижники с их подчеркнутой устремленностью видеть художественную ценность в обыденной жизни, с их интересом к простым людям. Но он не ощущал в этом противоречия. Да и не думал о нем, как меньше всего думал о том, что могут со временем значить для него эти этюды. И хотя он их очень любил, а еще больше любил само занятие ими, оценивал их сдержанно, все надежды возлагал на те лучезарные времена, когда он все-таки станет настоящим художником.
Ученье в есютинском училище тем временем подходило к концу. А он никак не мог решить: что же ему делать дальше, как быть? Художественное училище? Но он не смог бы попасть в него даже по возрасту – не дорос. Чем занять этот, оказавшийся «лишним» год, что придумать?
Он много читал, и все же в училищной библиотеке еще оставались книги, которые не успел прочесть. И сочинения у него всегда получались такие, что учительница обычно зачитывала их вслух, – лучшие в классе! Может, она и надоумила. Может, надумал сам. Словом, Семен вновь стал посещать занятия в только что оконченном училище, что давало ему право пользоваться сокровищами книжного шкафа.
- Ну что, Сеня, - сказала однажды учительница, - поздравляю тебя. Ты первый, кто прочел нашу библиотеку всю до конца, и больше мне нечего тебе дать. Только не гордись. Тебя скоро догонит Ваня Бударгин. Когда он прочтет последнюю книгу, я вас познакомлю, хорошо?
Долго ждать этого знакомства Семену не пришлось. Ваня Бударгин оказался белобрысым, красным от волнения парнишкой, который не только читал запоем все, что попадалось под руку, но еще и писал стихи. «Под Лермонтова». Такие стихи, конечно, не могли не понравиться, ребята подружились. Любить Лермонтова означало для обоих любить горы, все то, что с горами связано, так что теперь у Семена в походах по лесным тропам Бутаковской щели появился не только надежный спутник, но и единомышленник. Устройство их совместных экспедиций упрощало еще и то обстоятельство, что у Бударгиных в горах была пасека, был камышовый шалаш, находилась всегда и горбушка хлеба, с которой в эти путешествия можно было безбоязненно отправляться. Что и говорить, для Семена в ту пору это обстоятельство было весьма немаловажным.
События между тем надвинулись громадные. Непонятные и тревожные. Революция! Митинги и знамена. Гражданская война и первые признаки наступающей голодухи, которую прежде всего почувствовали именно такие, как Семен. С переменой власти Афанасий Чуйков стал заведовать хозяйством лазарета, въехал в опустевшую квартиру прежнего начальства. Но на жизни Семена это новоселье никоим образом не отразилось, тем более что отца вскоре перевели в Джаркент. Теперь он и вовсе отдалился, и Семену пришлось жить и столоваться в доме своего одноклассника – у Вальковых. Вальковых, не считая родителей, было пятеро, и Семен, стало быть, оказался шестым.
Жили трудно. На обед – постный борщ. На завтрак и ужин – закрашенный молоком кипяток с хлебом. И, когда отец перестал присылать деньги, а житье стало вовсе голодным, Вальков-старший нет-нет да и отзывал Семена в сторону и, не глядя в глаза, говорил:
- Ты бы переехал куда, а, Сень? Сам понимаешь.
Семен молча кивал головой. Он понимал. Но куда ему было переезжать? Все оставалось по-прежнему, до следующего разговора, только все жиже становилась заправка утреннего «чая», постней делался вальковский борщ. Есть хотелось постоянно, и благо еще, что можно было подналечь на хлеб. Семен и подналегал. И так привык к этой хлебной диете, что привычку начинать и кончать обед хлебом пронес сквозь всю жизнь, за каким бы обильным столом ему ни приходилось сидеть.
Однажды в составе небольшой туристской группы академиков живописи, ездили они с Евгенией Алексеевной по Франции, знакомились с замками Луары; познакомились, конечно, и с французской кухней. Можно поверить, они отведали в этой поездке немало вкусных вещей. Но самой вкусной едой для него и здесь показался хлеб. Даже официанты обращали внимание на то, с каким аппетитом отдавал должное хрустящим булочкам московский академик. Впрочем, за соответствующим объяснением этого частного феномена дело не стало – все ж понятно, русские! Привыкли, наверное, к своим традиционно обильным и щедрым хлебам!
Молодой семирек
Нет, отравляла жизнь не только осточертевшая нужда, но прежде всего сознание того, что время идет, а он все топчется на одном месте и даже представить не может, что делать дальше. В который раз думает о художественном училище. Хотя бы о художественной школе! Но все это очень далеко, за пределами Верного, а как из него выбраться, если вокруг творится непонятно что? В одну из минут отчаяния написал и отправил письмо Хлудову. Да такое, что побежал следом, чтобы вернуть это письмо да порвать. Крик души. Вопль о помощи! Все нараспашку и наивно до смешного!
Хлудов позволил прийти к нему домой. Большой сад. Большой дом. Двери открыла какая-то старуха, придирчиво уставившись на мокрую от снега обувку явно нежелательного визитера. Семен оказался в коридоре, стянул с головы шапку. Сквозь полуоткрытую дверь в дальней комнате тускло сверкала бронза багетов. Нет, ему не туда. Хлудов ждал его в боковой комнатке. Он долго молчал, не глядя на Семена, а когда заговорил и сказал все, что хотел сказать, Семену стало еще тягостней, до того, что в пору было еще и еще раз пожалеть о своем письме.
Семен увидел себя глазами Хлудова. Так смотрят в перевернутый бинокль, когда даже близкие предметы становятся недоступно далекими и ничтожными. – Да, Семен, конечно, ты парень не без способностей. Но вот совет: выбрось все это из головы. Какое искусство? Какая живопись? Погляди на себя? Кто тебя будет содержать? Погляди вокруг! Разве ты не видишь, что делается? Что можно посоветовать? Иди в учительскую семинарию. Все-таки ремесло будет. Кусок хлеба. А рисовать можно и там. Краски и карандаши – бесплатно. Моя консультация – тоже. Я, конечно, мог бы давать уроки живописи, но ведь у тебя нет денег?.. А так – что ж, мне все равно в семинарии преподавать, приходи, смотри…
В семинарии, куда Семен поступил осенью 1918 года, оказались не только бесплатные краски и карандаши. Там была и еще одна не менее удивительная штука – драмкружок. Семен тут же записался, получил роль, он так увлекся новым делом, что, когда кружок распался, Семен собрал его вновь, и они смогли поставить две пьесы. Еще с большим увлечением работает Семен в городском драматическом театре, куда вскоре влились кружковцы. Тут уж все было, как в настоящем театре: и большая труппа, и большие «настоящие» спектакли. Ставили «На дне», «Власть тьмы». Было лестно и жутковато получить в такой постановке хотя бы маленькую роль, а уж сыграть так, чтобы на обсуждении режиссер сказал несколько теплых слов в твой адресу, - это и вовсе праздник.
- Ну что ж, давайте, давайте поаплодируем ему, - с ревнивой язвительностью заметил некий тенор и вечный «первый любовник», когда актеры на одной из репетиций похвалили старательного парнишку. Но и это не испортило настроения Семену. Ему нравилось в театре. Все. Репетиции… Волнение перед выходом… Запах декораций… И особенно – торчать в гримерной, где буквально на глазах возникают живые портреты тех, кто еще минуту назад был всего лишь персонажем переписанной от руки пьесы. Да и не торчать – помогать. День ото дня уверенней и смелей. А когда гример заболел – то и вовсе заменить его, готовя к выходу на сцену по тридцать-сорок человек. Это была уже работа. Но она и оплачивалась. Он сам себя содержал, он не был в тягость! Сознавать это было великим счастьем, может, это и помогало ему, разрываясь на три фронта, успевать и в семинарии, и здесь, в театре, и, конечно, ходить на этюды, без чего он уже не представлял свою жизнь.
Однажды провозился с этюдом до того, что не заметил, как подступил вечер. Босые ноги замерзли, краски загустели, тут только он вспомнил, что сегодня – спектакль. Все двадцать километров, отделявшие его от города, он почти бежал. Но поспел только к антракту перед последним действием. За кулисами бродили актеры в косо напяленных париках, напропалую раскрашенные неловкими мазками грима. Увидев его, предостерегающе замахали руками: прячься от режиссера, убьет! Но Семен уже правил парики, «ставил» на место губы и глаза. По наступившей тишине почувствовал за спиной появившегося режиссера, но тот уже перекипел, выдохся и, кроме процеженного сквозь металлические зубы «щ-щ-щенок», ничем своего босоного гримера не удостоил. Да и что делать? Выставить? А где брать замену? Тем более что парень справляется, даже в газете похвалили гримы, внимание обратили. Тут о другом беспокоится надо, как бы Семен сам не удрал из театра, ведь он только и думает о том, когда же в конце концов займется любимым делом, то есть писать картины. Настоящие. Большие. В золоченых рамах. Такие, как пишет Хлудов. Он мог говорить об этом снова и снова и был немало удивлен словами учителя истории Тышкевича, человека серьезного и образованного, который, увидев этюды Семена, сказал:
- Это лучше, чем у Хлудова!
Семен растерялся. Этого не могло быть! Он даже вступился за своего учителя, однако Тышкевич с досадой махнул рукой.
- Бросьте! Хлудов пишет пособия по этнографии. У него нет чувства цвета. Нет воздуха…
- Воздуха? А что, в картинах бывает воздух?
- Еще сколько! Стоишь перед картиной, и хочется дышать, дышать…
Случай дышать «воздухом» настоящих картин вскоре представился. Правда, это были журнальные и книжные репродукции, но собранные воедино в виде небольшой выставки, они произвели на Семена такое глубокое впечатление, что, вернувшись домой, он тотчас уселся писать восторженную заметку в «Семиреченские ведомости». Выставку он увидел в городской библиотеке. Она была посвящена семидесятилетию Ильи Ефимовича Репина, о чем извещал прикрепленный к стене плакат с портретом художника. А на всех столах читального зала лежали книги и иллюстрированные журналы, открытые там, где были напечатаны репинские картины или статьи о художнике. Репин! Хотелось выскочить на улицу, хватать за руки прохожих, тащить в этот маленький, тесный зал, чтобы и они узнали, что такое Репин, ведь они могли пройти мимо и ничего-ничего не увидеть! Хотелось подойти к заведующему библиотекой Георгию Александровичу Брылову. Ведь это он все сделал, он открыл Репина здесь, в Верном! Постеснялся. Не осмелился. Помчался домой и на едином дыхании восторга разразился первой в своей жизни страничкой, которой предстояло быть вскоре напечатанной. Он писал о Репине. Да и не о Репине. Писал о Семиречье, замечательном крае, который еще не знает своих художников. А они, эти певцы Семиречья, должны появиться, их надо готовить, учить, в связи с этим трудно переоценить значение выставки, организованной Георгием Александровичем Брыловым!
Подписался просто – «Молодой семирек». Пройдут годы, однажды Брылов окажется в Москве, он остановится у своего земляка, преподавателя Всесоюзного художественного института Семена Чуйкова, гость и хозяин примутся вспоминать за чаем верненское житье-бытье. И когда Брылов вытащит из своих бумаг выцветшую вырезку из «Семиреченских ведомостей», вдруг окажется, что «молодой семирек» - это он и есть, Чуйков. Оживет перед их согласным взором такая дальняя дорога, что только переглянуться и осталось: как же удалось ее одолеть?
Достарыңызбен бөлісу: |