Дядюченко Л. Б., 2003. Все права защищены Издательство "жзлк", 2003. Все права защищены



бет6/16
Дата15.07.2016
өлшемі1.9 Mb.
#201019
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16

В защиту Хлудова
Вскоре после того как повесть «Киргизский мотив» появилась в книжных магазинах, я неожиданно получил письмо от московского писателя Виктора Станиславовича Витковича, автора вышедшей в 1958 г. в издательстве «Молодая Гвардия» большой публицистической книги «С Вами по Киргизии». В этой восторженной книге, построенной, с одной стороны, по принципу путевых впечатлений любознательного путешественника, а с другой – как экспозиция достижений в области развития культуры и хозяйства некогда отсталой окраины, автор трудолюбиво старался собрать все самое-самое, самое яркое, экзотичное, выдающееся, все самое «красивое» и неповторимое. И теперь Виткович выражал сожаление, что я в своей книжке о Чуйкове допустил не очень корректные фразы по поводу верненского художника Хлудова, якобы бросив тем самым тень на его человеческие и профессиональные достоинства.

Сгоряча я тут же написал Виктору Станиславовичу, что вовсе не собирался принизить значимость совершенно неизвестного мне человека, но если что-то подобное невольно все же произошло и если возникнет возможность переиздания книжки, то я обязательно внесу необходимые коррективы.

И вот теперь, работая над новым вариантом книги о Чуйкове, я убеждаюсь в том, что выполнить свое обещание мне будет довольно трудно, поскольку ничего такого, что затрагивало бы достоинство художника Хлудова, я в своей давней книжке не обнаружил. По той простой причине, что художника Хлудова в истинном значении этого слова просто не было. Был семинарский учитель рисования, а это, наверное, не одно и то же. Причем этот учитель честно предупреждал своего неимущего семинариста о великой трудности осуществления его маниловских мечтаний стать художником, не имеющих под собой ни малейшей материальной базы. И это была горькая, но абсолютная правда. А то, как Хлудов подан по рассказам обиженного семинариста, то без этого невозможно было достоверно показать отношения, невольно сложившиеся между неприкаянным подростком, ищущим себе не только наставника, но и старшего друга, и усталым, разочарованным во всем пожилым человеком, сознающим, что таким наставником для кого-то он быть не может.

А у меня тоже возник вопрос к своему далекому московскому коллеге независимо от того, жив он еще или нет. И хотя бы такой, раз уж речь тут зашла и о Чуйкове. Как получилось, что давая развернутую, красочную панораму культурной жизни устремленной в будущее республики, называя десятки самых различных имен, в том числе и таких театральных художников, как Я. Штофер и А. Арефьев, «с которыми киргизскому театру повезло как никому», автор книги–приглашения «С вами по Киргизии» счел нужным обойтись без Киргизии, открытой художническим даром С. Чуйкова? А ведь Чуйков в те годы был не самой неприметной фигурой на небосводе Киргизии, можно лишь напомнить о том, что он был первым в республике лауреатом Сталинской премии, причем дважды, что в те годы не заметить было довольно сложно.

Конечно, писать о ком-то или не писать, это, бесспорно, прерогатива автора. Тем с большим удовольствием я откликнусь на давнее письмо Витковича сообщением о том, что его протеже, сам того не зная, сделал открытие в сфере истории изобразительного искусства поистине мирового значения, о чем Виткович тоже, по всей видимости, не знал, да и я узнал относительно недавно и, можно сказать, случайно.

1902 год. Сто лет назад в районе перевала Кугарт проводились изыскания по трассе проектировавшейся почтовой дороги Андижан-Нарын. Топографу и землеустроителю Хлудову, известному в Туркестане тех лет краеведу и художнику, от местных чабанов стало известно о шаманском урочище Саймалуу-Таш. Проделав в седле десяток верст до соседнего ущелья, он действительно обнаружил там в изобилии выбитые на камнях изображения животных, хвостатых людей, вооруженных луками, а также непонятных геометрических знаков, часть которых он имел возможность весьма условно зарисовать.

Свои зарисовки Хлудов печатает в издававшихся тогда «Протоколах Туркестанского кружка любителей археологии», став таким образом автором первой публикации о крупнейшем в Центральной Азии скоплении петроглифов эпохи бронзы, памятника культуры первобытного человека поистине мирового значения.

Любопытно, что именно в эти годы на другом конце евроазиатского материка просвещенному миру стали известны росписи пещеры Марсулы, где одно из изображений бизонов было выполнено в пунктирно-точечной манере, словно предвосхищая живописные эксперименты французских пуантелистов. Были открыты рисунки пещеры Абри Мет, изображавшие танцоров в звериных шкурах и с масками, и А. Брейлю и его виднейшим коллегам по изучению первобытного искусства впервые во всей красе предстали полихромные рисунки пещеры Комбаррель, при виде которых почтенные ученые мужи кричали от восторга, как дети, а пресса, писавшая по этому поводу, отмечала «большое удивление во всем цивилизованном мире», и что «радость исследователей явилась стимулом к новым открытиям». Видения доисторических времен вызывали однако не только восхищение, но и вопросы, поиски ответов на которые обрели неожиданную атуальность в мире искусства. Откуда он возник – феномен палеолитического искусства? И сразу на таком уровне? И тут же, за ослепительным расцветом реалистического мастерства вместо, казалось бы, дальнейшего развития художественных обретений – утрата интереса к натуре, пренебрежение ею, уход в схему, в знак, в примитив?

Но что такое примитив? Ведь многие считают примитивом именно подражание натуре, к чему так приклеилось прилагательное «рабское», а истинным творчеством все упорней считается именно способность к абстрактному, отвлеченному мышлению, к раскрытию сути предмета на уровне знака, т.е. образа, закодированного, как художественный иероглиф знаменитых каллиграфов древнего Китая.

Особую пикантность этой ситуации в археологической науке придавало то обстоятельство, что нечто похожее в те годы во Франции происходило и с изобразительным искусством, где в благопристойный омут академической живописи волна за волной врывались штормовые цунами импрессионизма, фовизма, кубизма, где новости в мире археологии находили живейший отклик в мастерских непризнанных до поры до времени гениев Монпарнаса, а апологеты тогдашнего авангарда видели в открытиях археологов лишнее подтверждение своих положений об извечном антагонизме двух тенденций в развитии искусства – абстрактного и реалистического, что закон развития всюду одинаков, и он идет не от низших форм к высшим, более сложным, а предполагает развитие по замкнутым кругам, в каждом из которых самой природой заложено возвращение к уже не раз пройденным ступеням. Именно этим объясняют они и всеобщий интерес европейцев к старой японской графике, к дзенбуддизму и решение Гогена жить и творить среди «детей природы» – островитян-полинезийцев, откуда он шлет наставления своим молодым коллегам: «Один совет – не пишите слишком с натуры. Искусство – это абстракция. Извлекайте ее из натуры, мечтая подле нее, а думайте больше о том творении, которое возникнет. Это единственный способ подняться к божеству; надо поступать, как наш божественный учитель, – творить».

Видимо, именно в этой позиции надо искать объяснение тому факту, что из самых верных и талантливых учеников академичнейшего мастера мифологии, искусного миниатюриста и доскональной тщательности рисовальщика, каким был Гюстав Моро, получились такие ярые антиподы почтенного мэтра, как Дерен, Руо, Марке, Матисс. И как тут не увидеть прямой аналогии с тем, что произошло в московской мастерской самого Чуйкова, где под сенью традиционного русского реализма возникло творчество одного из самых заметных московских авангардистов последней трети ХХ века – Ивана Чуйкова? Вопреки блистательной семейной традиции. Или все-таки благодаря? Далеко, однако завела нас попытка внести коррективы в несколько фраз, посвященных семинарскому учителю в городе Верном – Николаю Гавриловичу Хлудову, который не только умел «рисовать речку синей краской, а уж потом белилами наводить гребешки волн», но и был человеком неравнодушным, не замкнувшимся, как могло показаться, в душном обывательском мирке.
Путевка обкома комсомола
Он сидел в горах, на пасеке Бударгиных, когда стало известно о том, что его ищут по всему городу, и что он немедленно должен явиться в обком комсомола. Там действительно ждали, даже обрадовались, когда он появился, даже поворчали дружески: где, мол, пропадаешь, направления горят! Направления? Какие направления? А вот какие! Самые обыкновенные. Два направления в Ташкент, в художественную школу! Соображаешь?

Что-то говорили еще, но он ничего не слышал. Вот оно, чего так долго ждал, о чем безнадежно мечтал все эти годы, свершилось! Теперь – скорее! Скорей бежать к Бударгиным! Скорей собраться и тут же в дорогу, не теряя ни единого часа! Наконец-то! Так вот как все просто может быть! Направление – и точка! Точка всем мучениям, отчаянию, ожиданию и тому подобному, теперь только вперед! Да здравствует Верненский обком комсомола! Да здравствует замечательный одна тысяча девятьсот двадцатый год! Да здравствуют Красный Ташкент и его славная художественная школа, ура!

- Ура! – восторженно поддержал Семена Володя Маслацов, счастливый обладатель второй путевки.

Впрочем, других претендентов на эту путевку и не было. Когда в обкоме попросили порекомендовать кого-либо еще для поездки в Ташкент, Семен не смог назвать ни одного имени: «художников» в Верном больше не значилось. А тут Володя. Он хочет поехать. Правда, Маслацов не стал уточнять, для чего именно поехал бы в Ташкент, но раз есть направление, а желающих на него нет – тогда он и есть желающий.

Семен знал Володю по театру. Вернее, по тем самоотверженным попыткам заполучить хоть какую-нибудь роль, которые предпринимал Маслацов, влюбленный в театр ничуть не меньше, чем Семен в живопись. Увы, это была безответная любовь. Володя знал наизусть множество ролей. Он не пропустил ни одной репетиции, ни одного спектакля, хотя мог глядеть на них только со стороны. Для него театр был всем. А его не пускали даже в статисты, ибо стоило Володе хоть мимолетно появиться на сцене, как зал начинал всхлипывать, стонать от хохота ,и все летело к черту.

В Маслацове смешило все. Даже если он стоял и молчал. Или просто смотрел в зал, замирая в стремлении передать тот океан страстей, который неумолчно бушевал в его пылкой (не по возрасту) ребячей груди. Его безудержно влекла к себе трагедия, высокий пафос, влекли сильные, яркие чувства. Своим коронным номером он искренне считал апухтинские «Васильки», которые пытался декламировать чуть ли не на всех проводившихся в то время вечерах.

- Все васильки, васильки, - воздевал он руки над взлохмаченной головой. И все кончалось. В зале истерически взвизгивали, смеялись до спазм, до колик, а чтец в слезах убегал со сцены, мучаясь от непонимания и обиды. И теперь уедет. Туда, где его никто не знает и где можно начать сначала. Все равно путевке пропадать, а так доберется до Ташкента, оглядится, что к чему, глядишь – и выучится на актера… Верно, Сень?

Парень был добрый, обязательный, о лучшем попутчике трудно было и мечтать. Получили в обкоме мандат на право мобилизации подвод, а в милиции – повозку до первой деревни. Пара белья, три десятка этюдов, те, что «лучше, чем у Хлудова», - вот и весь багаж. Но путешествовать налегке не пришлось. Из всяческих лоскутьев Бударгины сшили четыре объемистых мешка, основательно набили их сухарями. Что ж, лишними они не оказались. Не благодаря ли этим сухарикам ребята доехали до Ташкента?

Правда, подкармливались еще на ночлегах, в хатах мужиков, которым выпадала очередь везти командированных до следующего села. Мужики к мандатам еще не привыкли, «предъявители сего» выглядели не очень солидно, так что с транспортом было непросто. А чем дальше от Верного, тем реже становились селенья. Когда же очередной возничий доставил их к почтовой станции Отар – там и вовсе ничего не оказалось, ни единой души: вместо станции сиротливо торчали среди всхолмленной пустыни обгорелые стены, напомнив о только что отполыхавших огнях гражданской войны.

Пока друзья разглядывали развалины и думали, что делать дальше, возница посбрасывал на землю мешки и, нахлестывая заморенных лошадей, пустился в обратную дорогу. Близились сумерки, кому хочется встретить ночь в столь разбойничьем месте? Наряд он свой выполнил, а дальше что и как его не касается. Сами расхлебывайте! Нечего по безлюдью таскаться в такое-то время! Во-он на горизонте верховой маячит, что у него на уме?

… В Пишпеке два дня отъедались на бабушкиных борщах, отсыпались. Добрались сюда с пересадками, с верблюда на быков, и не через Курдай – совсем другим, незнакомым перевалом, без дороги, по тропам, встречая на пути только редкие казахские кочевья, еще более редкие то ли русские, то ли украинские хутора, затерянные среди каменистых расщелков Чу-Илийских гор. За Пишпеком тоже дело не пошло быстрей, хотя села здесь тянулись одно за другим. Так что к железной дороге подъехали только на двадцать восьмой день и еще день просидели на рельсах в ожидании, когда прикатит из Ташкента первый в их жизни поезд – товарняк.


Ташкентская художественная школа
Едва от вагонов хлынула, растекаясь по путям, толпа приехавших, как Семен носом к носу столкнулся с Брыловым. Георгий Александрович! Вы оттуда? А мы туда! Брылов ездил на совещание библиотечных работников и теперь возвращался домой, в Верный. А они, значит, в художественную школу? Ну что ж, в общем, это неплохо, вот только понравится ли она Семену? Он, Брылов, заходил, посмотрел на это учебное заведение, так что представление имеет… Впрочем, сухари пригодятся. Это сразу можно сказать. А вот насчет этюдов… Наверное, и вытаскивать не стоит. Там, Семен, такое сейчас валом валит, что… Ну, сам увидишь!

…С вокзала наняли арбу и долго колесили по огромному, запутанному, пыльному и страшно интересному Ташкенту, пока наконец не разыскали свою «Туркестанскую художественную школу». В коридоре – гипсовая Венера Милосская с отбитыми руками. Навстречу – рослый натурщик в набедренной повязке – значит, и в самом деле – художественная школа, приехали! А вот приехали ли? Нет общежития? Заняли одну из классных комнат – вот тебе и общежитие. Нет студенческой столовой? Раздобыли огромный казан, вмазали его во дворе – вот тебе и столовая. Нет директора? Собранием утвердили на этот пост своего товарища, Степку Липкина – чем не директор? Но что делать, если нет настоящей, серьезной учебы и нет людей, которые могли бы серьезно, чему-то стоящему учить?  О, в школе было довольно многолюдно. Но не оттого ли, что учащиеся освобождались от воинской повинности? Были, конечно, и квалифицированные преподаватели, такие, как Зауэр, Федорченко, были ребята, нацеленные, талантливые, но как немного их в этом курьезном сборище случайных и шумливых людей, кто расчетливо, кто самозабвенно игравших в «художников», в «богему», в святую предназначенность служить высокому искусству!

Прав был Брылов. Семену не пришлось показывать этюды, наоборот, хотелось запрятать как можно дальше, чтобы никто не увидел! Семен занимался в группе Зауэра, который считался самым умеренным, самым «правым». Но и он требовал «раскрашивать» предметы. Неудивительно, что большинство слушателей школы были «левыми», кубистами, они неустанно покрывали черными, белыми, красными красками всяческие иссеченные диагоналями квадраты и треугольники, предавая анафеме тех, кто не хотел или не успел пристроиться и зашагать в ногу с «левым» большинством. И как же яро они, эти неистовые воители за свободу творчества, за широту художнического мировосприятия и самовыражения, эти пламенные борцы с безликой ординарностью, мертвящей заданностью и нетерпимостью к инакомыслящим, как сами, не замечая того, демонстрировали на каждом шагу ту же самую, если даже не большую, и нетерпимость к инакомыслящим, и мертвящую заданность, и безликую ординарность, которая, кажется, лишь прибавила в своих масштабах и самодовольстве.

Трудно сказать, владела ли эта публика хотя бы основами рисунка, простейшими элементами живописного ремесла. Но уж языком она владеть умела; и было занятно слушать, как единым махом низвергались наземь богоподобные гиганты, а на освободившиеся пьедесталы с той же лихостью водружались фигуры, величия которых никак не удавалось разглядеть. Эти споры, эти бесконечные словесные побоища затягивались до полуночи, до рассвета. Захватывающие поначалу, они день ото дня стали вызывать лишь усталость и раздражение – не за этим же он приехал! Не малевать же вслед за всеми абстракционистские полотна, в которые при всем желании так и не смог поверить. Он приехал учиться. А раз учиться нельзя, а разговорами сыт, значит, нечего здесь делать, надо уезжать, тем более что так думает даже самая «левая», самая ярая спорщица – Женя Малеина, которая тем не менее оказалась для Семена самым близким и верным человеком. Надумал уезжать и Миша Куприянов (один из будущих Кукрыниксов). Это был высокий худой парень в пенсне и гетрах: он увлекался графикой, снимал где-то «угол», потом попросился к ним, в «общежитие». Тут сошлись поближе, и тема Москвы, Вхутемаса занимала в разговорах далеко не последнее место.

Засобирался в Москву преподаватель Федорченко. А уж он-то, кажется, повидал свет. Даже в Париже был. Бурделю позировал. И вообще был человеком разносторонним – играл на скрипке, водил Семена по квартирам знакомых меломанов, где случались эдакие приватные концерты. Семен интересовался музыкой еще в Верном, даже пел в хоре, в «Аскольдовой могиле», которую однажды поставили там энтузиасты-любители. Здесь же, в Ташкенте, опера и вовсе увлекла Семена. Он зачастил в театр и вскоре знал своего любимого «Демона» наизусть. Запираясь в пустых классных комнатах, стал петь, сначала «просто так», потом всерьез. Дело дошло до того, что решил поступить в консерваторию, выдержал конкурсное испытание голоса и месяца четыре занимался в классе Носкова-Баяна, который предрекал молодому певцу прекрасное будущее. Молодому певцу? Но ведь он художник. Спохватился. Трезво все взвесил. Нет, надо уезжать! Долго ли Степке Липкину, их товарищу и выборному директору, выписать командировки!
Вхутемас
В тот памятный для них 1921 год Женя сразу уехала в Москву. А Семена и тут «занесло». То ли вспомнил заученные еще в Верном адреса художественных училищ, то ли захотелось посмотреть море, далекие города, однако на пути в столицу Семен умудрился завернуть в Крым, поглядеть на Севастополь, а затем посетить Северную Пальмиру – прокаленный ветрами революции Петроград.

Поскольку дело происходило в гражданскую войну, то Чуйков и сам теперь не очень ясно представляет, каким чудом удалось благополучно завершить не по времени задуманный круиз. Теплушки брались с боем. На городских улицах валялись трупы умерших от голода и сыпняка. Что-то из съестного можно было раздобыть в обмен на одежду, на барахло, но это барахло тоже надо было иметь. В только что освобожденном от Врангеля Крыму было и вовсе худо, и если б не матросы, раз-другой подкормившие вконец отощавшего парня с командировкой – надо же, откуда залетел! – Туркестанской художественной школы, то неизвестно, смог бы он вновь свидеться с Женей Малеиной и получить от нее на обед единственную в тот день картофелину первой вхутемасовской коммуны.

Суточная «пайка» Жени Малеиной состояла из двух синюшного вида картофелин. Когда же Семен был зачислен на общий котел, он тоже стал получать свои две картофелины, благодаря чему количество продуктов питания у них сразу возросло вдвое. И все же лестничные марши на второй, на третий, а тем более на четвертый этажи осиливал не сразу, но с передышками добирался до любых аудиторий, где бы они ни находились. Теперь было понятно то недоумение случайных собеседников, когда они узнавали, откуда и зачем появились в голодной Москве Семен и Женя. Уехать из Ташкента? Во имя чего? Все нормальные люди стремятся именно туда. Кому не известно, какой хлебный этот город – Ташкент?

С зачислением на рабфак стали получать стипендию. Но и тогда положение не очень облегчилось, а подрабатывать на хлеб живописью они считали кощунством. Промышляли тем, что по ночам раскрашивали деревянные игрушки. Матрешек. Красную шапочку и Серого волка. Работали с песнями. Всей коммуной. При свете коптилки, в холоде промерзшей насквозь комнаты, если не удавалось притащить пару досок от какого-нибудь забора.

А утром – на занятия. Еще затемно. То, без чего Семен страдал в Ташкенте, навалилось так сразу и такой громадой, что дух перевести было некогда, оглядеться и собраться с мыслями или хотя бы почувствовать вкус той духовной пищи, которой усиленно пичкали со всех сторон. Рано утром – на рабфак искусств. Ведь у него всего лишь незавершенное среднее образование! Занятия на рабфаке – до часу дня, а в десять утра в мастерских живописного факультета Вхутемаса ставилась натура. Конечно, всегда опаздывал, место доставалось разве что у дверей. Иногда он чувствовал себя тем растерянным провинциалом-пассажиром, которому со всеми узлами и чемоданами надо влезть в переполненный вагон, хотя было совершенно неясно, в какой именно вагон следовало попасть. Да и кто это знал? Весь Вхутемас представлялся тогда эдаким совершенно несообразным составом, наскоро собранным из самых разносортных вагонов, следовавших до этой минуты по разным направлениям. И вот состав тронулся. И, увлекаемый мощным локомотивом, пошел набирать скорость. А по перрону все еще бегут опоздавшие, на подножках висят гроздья успевших вскочить на ходу, в тамбурах, в проходах, в забитых до верхних полок купе все еще бушуют страсти, выясняются отношения, доказывается, кто куда едет и по какому праву, да и вообще, куда идет этот оголтелый, клокочущий, готовый взлететь на воздух от дискуссий и энтузиазма состав?

Да и сами проводники, то есть преподаватели, руководители мастерских, не могли вразумительно и однозначно ответить своим питомцам, куда мчится их передвижной дискуссионный клуб. Такого ответа не могло быть, его следовало найти, и каждому – для себя. Заглянуть в багаж? Стоит ли, если в нем всего лишь те самые три десятка этюдов, написанные мальчишкой-самоучкой? Он их в Ташкенте не смел показать, а здесь они вовсе ничего не значат! Что там его этюды? Крупнейшие русские художники ничего не значат. Третьяковка ничего не значит! Само слово это стало чуть ли не бранным, и не дай бог, если кто узнает, что он тайком ходит в Третьяковку, чтобы в немом восхищении постоять перед тем же Суриковым!

Все это напоминало Туркестанскую художественную школу. Только, конечно, головы на три выше. И ребята поинтересней, позубастей. И преподаватели – не просто изрекающие истины «мэтры», а художники, работающие активно, свежо и о картинах которых все говорят. Александр Осмеркин и Илья Машков, Петр Кончаловский и Роберт Фальк, Александр Шевченко и Владимир Фаворский, Александр Куприн и Павел Кузнецов – какие разные и самобытные мастера! И не было ничего удивительного в том, что в мастерской Машкова все стремились писать «под Машкова», в мастерской Фалька – «под Фалька», в мастерской Кончаловского – «под Кончаловского», хотя, разумеется, никто из преподавателей к этому своих студентов не призывал.

Ну, а кто стремился остаться самим собой, тот выбирал трудный жребий и должен был рассчитывать только на свои силы. Тем более – в горниле Вхутемаса, где не только «закалялись» и «оперялись», но и дочиста сжигали крылья и уже не могли летать. Конечно, среда, окружение – это великое дело. Подчас не меньшее, чем сама учеба. Но кто в лесу не видел молодняка, который чахнет и в конце концов погибает только оттого, что недостало сил выйти из тени старших собратьев?


«Вершинная быль»
Он никогда не думал, что это чувство может быть настолько сильным. Но едва начинали отпускать февральские холода, оседать грязные сугробы, а над коричневой жестью крыш нет-нет да и вспыхнет где-нибудь клочок бледной голубизны, накатывала такая тоска по горам, по степи, где, наверное, давно полезла из теплой земли молоденькая травка, что ни о чем не думалось: ни о живописи, ни о занятиях. Хотелось все бросить, тут же ехать на родину, в Пишпек, к тем счастливым людям, которые в любое мгновение могут увидеть горы, стоит повернуть голову или выглянуть из окна. Но ехать было не на что, да и когда ехать – занятия! Зато он мог думать о горах. Мечтать о них. Мог высматривать их вершины в просветах московских улиц, мог сесть за стол, чтобы попытаться излить душу на бумаге. Он может написать рассказ. Про горы. Там будут вершины. Горные реки и джайлоо. Будут люди, которые ради гор не постоят ни за какой ценой. Пусть это будет пастух Мамет. Но это будет и он, Семен Чуйков!

Ребята ворчали. Он засиживался допозна, вздыхал, скрипел стулом и столом, жег свет. Словом, не давал спать. Писака нашелся! Кстати, покажи, что ты там наскрипел? А знаешь, что-то есть. Тебе нужно обязательно отнести это в какую-нибудь редакцию. Ты что, не знаешь ни одной редакции?

Назвали адрес, и Семен отправился. Рассказ назывался «Вершинные зори». В издательстве просили зайти через месяц, и когда Семен явился за ответом, его назвали «нашим автором». Рассказ «пойдет». Только надо дописать, чтобы получилась повесть. Ты оставляешь героя накануне революции, а ведь тут-то начинается самое интересное! Учти, повесть можно напечатать отдельной книжкой. «Молодая гвардия» - издательство молодое, только-только формирует авторский актив, оно просто обрадуется такой книжке. Кстати, подумай о названии. Что если – «Вершинная быль»?

Семен снова заскрипел пером. Однако дописать вторую часть оказалось непросто, поскольку весь запал он выложил в первой. А когда спустя два месяца повесть была все же дописана, автору пришлось взяться и за оформление будущей книжки: издательские художники не имели о Киргизии ни малейшего представления.

С Семеном творились невероятные чудеса. Не успела повесть «отлежаться», ее тут же издают отдельной книгой. Не успел Семен сжиться с мыслью о том, что у него есть своя – вы понимаете! – своя книга, как «Вершинная быль» выходит вторым изданием. Семен пишет несколько рассказов, и они появляются в «Смене». В той же «Смене» печатается очерк о самом Семене, о комсомольском писателе Семене Чуйкове! С портретом! Кепка – набок. Из-под кепки – чуб. Взгляд вверх и вдаль, да и как же иначе – писатель!

«Лиловыми призраками плавали зимние сумерки. Гортанно каркали лохматые вороны на голых тополях, на силуэтах крыш, на кресте покойного дома…

Мамет вернулся с водопоя. В конюшне было тепло и пахло лошадиным паром, навозом и клевером.

Задавая корм, Мамет ласково трепал лошадей. Любил их.

Они так же, как мы, малаи, работают и молчат».

Эти строки – из повести «Вершинная быль», в которой Чуйков попытался рассказать о нелегкой судьбе киргизского паренька Мамета, ставшего красным командиром в боях за новую жизнь. Повесть увидела свет в самом начале 1924 года, почти в одно время с «Мятежом» Фурманова и «Пастухом племен» Александра Сытина, известность которому принесли вышедшие чуть позже «Контрабандисты Тянь-Шаня». Прозу тех лет отличала особая обостренность именно художнического зрения писателей, а художники и писатели чутко следили за творческим поиском друг друга, отчего, например, красные кони Петрова-Водкина так явственно перекликаются с есенинским розовым конем. Ассоциативность, живая реакция на звук и цвет, метафорическое восприятие окружающего мира, богатство, изощренность, неожиданность эпитетов и сравнений, увлечение предметностью, зрительно-образной передачей описываемого – все это было свойственно не только для всякого рода и масштаба символистов, акмеистов, имажинистов, но и для прозы таких выдающихся мастеров, как Бунин или Сергеев-Ценский.

С азартом отдается этой живописи словом и начинающий прозаик Семен Чуйков.

«В зеленый город ворвались красные знамена, заплескались, затрепетали в порывах горных весенних ветров.

Страшно захрюкали автомобили, пугая киргизских коней.

Запах бензина вспугнул ароматы яблок и дынь. Пестрыми рядами и толпами оживились, задвигались улицы…

Бурно набатили ораторы. Морозом по спине продирали трубные звуки оркестров»…

Да и само посвящение, которым открывается «Вершинная быль», все пронизанное восторгом, надеждами, крылатой устремленностью молодого бытия, разве не свидетельствует оно о той душевной, художнической нацеленности, с которой садился за рабочий стол молодой писатель?

«За четыре тысячи верст в страну солнца, цветов и любви рвется нежность моя к тем, кто близок солнцевеющей девушке Жене» (С. Чуйков 15 марта 1924 г. Москва)



Достарыңызбен бөлісу:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   16




©dereksiz.org 2024
әкімшілігінің қараңыз

    Басты бет